14 июня состоялся приговор Хитрово, 17-го — братьям Рославлевым и Ласунскому. На удивление мягкий. Хитрово вынужден был выйти в отставку и отправиться в свое село Троицкое Орловского уезда, где ему предписывалось оставаться «безвыездно». Там в 1774 году он и скончался. Трое остальных соучастников просто были разосланы служить подальше от столицы: Николай Рославлев на Украину, его брат Александр — в крепость Святого Дмитрия (Ростов-на-Дону), Михаил Ласунский — в город Ливны. Все трое в 1763, 1764 и 1765 годах вышли в отставку с чином генерал-поручиков и поселились в поместьях.
Такая участь была весьма далека от нарисованной Дашковой в разговоре с Дидро картины: «Четыре офицера… были сосланы в Сибирь». Княгиня вновь преувеличивала. Ей грезились то эшафот, то путешествие в кандалах на край света… На деле же заговорщики не были даже лишены званий.
Сама Дашкова пострадала гораздо меньше, чем могла бы. Она знала о готовившемся убийстве и одобряла замысел. Но остается вопрос: насколько реально Екатерина Романовна воспринимала происходящее? Когда Хитрово 31 мая спросили, хотел ли он убить всех братьев, молодой человек ответил утвердительно, но добавил: «…токмо к тому никакого умыслу, ни намерения не имел, а говорил безо всякого умыслу»{419}. Эти слова применимы и к Дашковой. За день до переворота 28 июня ей казалось, что «дело отстоит от нас несколькими годами». То есть она произносила пламенные речи, но не ожидала быстрых действий.
А когда оказалось, что перед ней не игра, испугалась до паралича. Тем не менее первое действие Дашковой после того, как она узнала об опале, было политически безупречно. Княгиня попросила Панина напомнить государыне, что та обещала крестить ее ребенка: «Я уверена, что она не позволит себе отказаться»{420}.
Екатерина II сохранила лицо. «Императрица и великий князь были восприемниками моего сына, названного Павлом; но ее величество не спросила о моем здоровье». Ни поздравлений матери, ни подарков, ни хотя бы сочувствия по поводу внезапной болезни не было. Разрыв выглядел полным.
Глава седьмая.
ПАТРИЦИАНКА
Екатерина II вернулась из Москвы победительницей. Обе партии потерпели друг от друга поражения. Орлов не стал мужем государыни. Панин не продвинул идею Совета, ограничивавшего права монарха. Во взаимном столкновении группировки ослабли и теперь зависели только от императрицы. Становясь последовательно то на одну, то на другую сторону, она могла управлять, не опасаясь посягательств на свою власть.
Блестящая комбинация!
Начав игру слабой и зависимой, постоянно опасаясь за свою жизнь и захваченную корону, императрица превратилась в хозяйку положения. Самую сильную фигуру на доске. С ее подругой произошла обратная метаморфоза. Обладая после переворота положением фаворитки, Дашкова за год пустила политический капитал по ветру. Очутилась в опале и больше никогда не поднималась на прежнюю высоту. И это вопреки уму и способностям.
Мог ли осуществиться другой сценарий? Вероятно. Обе партии имели шанс победить, если бы объединили усилия. Орлов получил бы официальный статус, а Панин создал законодательный совет. Тогда в проигрыше была бы государыня.
Что помешало вельможам пойти на перемирие? Цели того стоили. Но, помимо явных политических разногласий, между враждующими сторонами стояла юная Эрида, которая, по удачному выражению Теплова, «подбавляла соли» в неприязненные разговоры. Создав вокруг себя в Москве нечто вроде политического салона, княгиня поддерживала эмоционально накаленную атмосферу, в которой сближение оказалось невозможным. Она от всего сердца ненавидела Орлова и имела на Панина влияние любимого, балованного ребенка.
Именно эта позиция сделала ее крайне неудобной для всех участников игры. После заговора Хитрово требовалась видимость примирения. Дашкова же со своей «сварливостью» и «перемечливостью» грозила постоянно взрывать внешнее согласие. Поэтому 14 июля Москву покинули все действующие лица недавней драмы, кроме Екатерины Романовны.
«Наказанье за робость чужую»
«Двор уехал в Петербург. Я осталась в Москве, каждый день принимала ванны, но силы мои не возвращались. В июле муж мой уехал в Петербург и затем в Дерпт, где квартировал его полк. Я же переехала в наше имение, лежавшее в семи верстах от Москвы… Чистый воздух, холодные ванны и правильная жизнь благотворно повлияли на мое здоровье. В декабре я, хотя еще и не совсем окрепши, уехала в Петербург»{421}.
Удивительно, как много можно не сказать в одном абзаце!
Создается впечатление, что только болезнь помешала Екатерине Романовне последовать за императрицей. Это вполне соответствовало постулату: «Я никогда не подвергалась продолжительной опале». Но для отчуждения достаточно было отрывка из «Фарсалии». Ведь тогдашние читатели отличались стойким двуязычием{422} и могли обратиться не к переводу на русский, а к французскому варианту поэмы Лукана. Последний певец республики так проклинал победу Цезаря в битве при Фарсале:
Это тоже речь Катона. Осторожная Дашкова перевела другой фрагмент. Но чтобы понять чувства, владевшие сторонниками ограничения монархии, следовало познакомиться с поэмой целиком. Нет сомнения, что императрица при ее любви к Вольтеру, переведшему Лукана, знала текст. Теперь «Фарсалия» звучала и как упрек, и как угроза.
В июне «Невинное упражнение» прекратило свое существование. Первый опыт издательской и журналистской деятельности Дашковой был прерван. Без запрещения со стороны правительства, без выражения малейшего неудовольствия собственно журналом. Однако обстоятельства явно сложились против издателей. Редактор уезжал в Петербург (еще в мае Екатерине Романовне удалось устроить Богдановича переводчиком в штат своего дяди генерала Петра Панина). Меценатка оставалась в Москве, в опале. Но главное — основной читатель тоже покидал Первопрестольную вместе с двором. Узость круга образованной публики диктовала свои законы. Экземпляров издавалось всего двести, и они полностью поглощались придворной, чиновной и университетской средой.
Прощаясь от имени издателей с публикой, Дашкова писала: «Мы радуемся успехам нашего намерения, но более сожалеем, что далее полугода трудами нашими жертвовать вам не можем; и с чувствительной прискорбностью лишаемся собственного своего утешения». Здесь таился туманный намек, в стиле «вреден север для меня». Он охотно расшифровывается исследователями в рамках устойчивой запретительной традиции{423}.
Но намекать, в сущности, было не на что. Крутых мер к княгине не применялось. Технически продолжать журнал в описанных условиях не имело смысла. Однако сам факт опалы запирал уста и налагал на пишущего печать отверженности. Перед нами случай самоограничения (что-то вроде внутренней цензуры), которому человек пера подвергал себя, исходя из личных страхов и атмосферы, царившей в обществе, а не из прямого давления властей. Достаточно намека, косого взгляда, раздраженного отзыва — и непримиримый Катон-республиканец становится «кротким, как ягненок».