Ялтинская весна того далекого года была ясной в белом сиянии солнца днем, в переливающемся блеске холодных звезд ночью.
Пышно и стойко цвел миндаль. Дом творчества писателей, стоявший на горе, был окружен миндальной рощей. Выше громоздились многоярусные горы, а еще выше вздымался торжественный и чистый, точно отвердевший, купол неба. Оттуда, с высот, по вечерам стекал сухой колкий холод и держался почти до полудня. Роща не порошила бело-розовой вьюгой лепестков, как северные сады. Без единого зеленого листка она, казалось, навечно оцепенела в своем цветении под дыханием хрустального холода и небес.
Море было видно только из окон третьего этажа нашего дома. Алексей Фатьянов и я жили на втором этаже — в комнатах через стенку. К морю мы спускались по извилистой асфальтовой дороге и часами гуляли вдоль гранитных парапетов набережной, бросали чайкам куски черствой булки, подкарауливали рыбаков, чтобы купить у них из-под полы свежей ставриды, заходили в дегустационный погребок, где за пятнадцать рублей можно было попробовать шесть сортов отличных массандровских вин. Впрочем, обстановка в погребке нам не понравилась. Стулья-бочки слишком уж отдавали бутафорией, а наставления лектора-дегустатора, сопровождавшие каждый глоток, превращали наслаждение в повинность.
— Лучший способ привить алкоголикам отвращение к вину, — высказал свои впечатления о погребке Фатьянов.
Больше по душе нам пришлась маленькая — на четыре столика — закусочная «Якорь» над самым морем, против Ялтинской киностудии. Здесь прямо с пылу подавали сочные чебуреки, и мы часто разнообразили ими приевшиеся обеды нашей столовой.
Работали мы по утрам. Проза, требующая усидчивости, прочно удерживала меня в комнате, и мое затворничество сердило Фатьянова. Между двумя строчками ему нужно было покурить, поболтать, прикинуть написанное на слушателя, похвастаться удачей. Он часто заходил в мою комнату, садился сбоку стола, иронически смотрел мне под перо. Потом говорил:
— Все-таки какое наслаждение писать по вдохновению! Ты еще мне понятен, ты пишешь короткие рассказы, эта литература сопричастна вдохновению. А вот романистов я не понимаю. Знаю таких — сидят над романами по тридцать лет, точно письмена свои на камне высекают зубилом.
Вставал и, уходя к себе, жаловался:
— А у меня не пишется. Ах, Клязьма-речка, подскажи словечко…
У каждого писателя есть чудаческая на первый взгляд привычка к определенному цвету чернил, сорту бумаги, марке пера. Фатьянов писал карандашом в так называемых «общих» тетрадях. На титульном листе одной из таких тетрадей моей рукой написано: «Ал. Фатьянов. Стихи». Она начата в Ялте. Но там в нее легли лишь беглые наброски к поэме «Хлеб» да несколько строф к стихотворениям.
Нет, не работалось ему в ялтинской обстановке.
— И хорошо, — успокаивал его Константин Георгиевич Паустовский. — В нашей работе необходимы перерывы. Вам только кажется, что время проходит бесплодно. На самом же деле идет подспудный процесс накопления мысленного и образного материала и его кристаллизация в художественную форму. Вы этого даже не замечаете, но это так. Талант — это животворящее начало, как сама природа. Работа в нас совершается непрерывно, и не от нас зависит остановить ее. По природе нужно время, чтобы в глубине породы откристаллизовать алмаз, и таланту нужно оно, чтобы выносить произведение искусства. Кристаллизация образа и есть творчество. Писание — черная работа.
Говорил он это со спокойной обдуманностью и по обыкновению очень тихо, так что в трех шагах его почти не было слышно. Из поскрипывающего плетеного кресла под входной колоннадой на него ворчала Лидия Обухова:
— Классики воображают, что каждое их слово подобно грому и будет услышано, если даже они станут только разевать рот.
Я много времени проводил тогда с Константином Георгиевичем, семинары которого несколько лет назад посещал, учась в Литературном институте. Мы часто гуляли по Царской тропе, собирая на склонах крокусы, пахнущие медом, ездили к водопаду Учан-Су, к Ласточкиному гнезду или просто в горы за подснежниками. Константин Георгиевич приглашал меня в машину, где было место уже только для одного, и Фатьянов оставался, заметно ревнуя меня к Паустовскому. Он скучал без меня, хотя в то время в Ялте было много интересных людей, его знакомых. Приехал с женой Петр Петрович Вершигора; весело, озорно посмеиваясь маленькими глазами, рассказывал забавные истории… Частый наш сотрапезник по «Якорю» Анатолий Рыбаков метко и остроумно судил о современной литературе, сдабривая свои суждения афоризмами вроде: «Если существует паспортная система, то неизбежно должны быть фальшивые паспорта…» Каскадом анекдотов и московских новостей низвергался на нас драматург Лев Устинов. Задумчивый, погруженный в себя и малоразговорчивый, показывался по утрам до завтрака Василий Гроссман, поднимался на уединенную скамейку и сидел там, созерцая горы в блеске утреннего солнца и ущелья, полные синего тумана… Много и интересно рассказывал о крымских партизанах Илья Вергасов… Был еще обаятельнейший Иван Мележ, в которого мы просто влюбились. Большой, спокойный в разговоре и движениях, скромный до застенчивости, он без всякого нарочитого усилия располагал к себе сразу и навсегда. Это не только мое впечатление. Впоследствии мне доводилось знакомить с Иваном Павловичем многих людей, и все они неизменно бывали покорены его обаятельной натурой. Смею сказать, что мы стали с ним друзьями. У него есть книга рассказов «Дом под солнцем». Вернувшись из Ялты к себе в Белоруссию, он вскоре прислал мне эту книгу с дарственной надписью, на которой с добрым чувством вспоминает наши дни в доме под весенним солнцем Крыма…
Фатьянов не то чтобы сторонился всех, нет, но был меньше обычного общителен, шумлив и весел. Кто знал его, тот сразу бы сказал, что это состояние для него противоестественно. И в то же время он не мог оставаться совершенно один. Даже если я опаздывал к обеду, он уже нервничал и не поднимался в столовую, пока я не приходил.
Любили мы бродить в поздний час по опустевшей набережной. Подвластные режиму, санатории гасили свет в окнах, закрывались рестораны, засыпали звуки курортного вечера, и только море — неумолчное море — ухало в бетонные плиты волнореза. Снизу пахло морской йодистой гнильцой, с берега — миндальным цветом.
— Скоро здесь будет вонять, как в парфюмерной лавке, но мы уже уедем отсюда, — говорил Фатьянов. — Сейчас самое хорошее, свежее время. А вот не пишется… Ах, Клязьма-речка, подскажи словечко!..
Из порта доносились четкие над водой звуки его жизни. И как-то до томления влекуще сиял напряженным светом всех своих огней какой-нибудь пассажирский красавец-теплоход, готовившийся уйти утром в Севастополь, в Одессу, к Босфору…
В Доме творчества были свои запреты. Почему-то, например, нужно было препятствовать писателю в том, чтобы он подышал ночным морем или послушал предрассветную тишину гор, и ради этого воспрепятствия двери дома с вечера намертво запирались. Иван Павлович, у которого заполночь всегда светился в окне первого этажа огонек настольной лампы, впускал нас в дом через свою лоджию. Мы конфузились, а он с милой улыбкой ободрял нас:
— Ничего, я же все равно не сплю… А через балкон, по-неаполитански, даже интересней.
Мне показалось, что Фатьянов вообще не любил Ялту. Помню, в Гурзуфе мы стояли высоко над густо-синим вспененным морем, над черно-зелеными камнями Ай-Доляров, над белыми стенами, над красными крышами, в ливне солнечного света, в упругом потоке ветра, и он сказал:
— В гурзуфском море с его Ай-Долярами есть какая-то пушкинская мятежность, а в Ялте оно — мещанское, из Чехова. В Гурзуфе не могла быть написана «Дама с собачкой», а в Ялте — «К морю».
Нечто сходное говорил он мне в доме Чехова на Аутке. Сначала в саду задумчиво сказал:
— Я был знаком с Марией Павловной… Несчастны, мне кажется, эти люди, пережившие свой век. Как будто уже умерли один раз и снова живут с памятью о прошлом, о близких своих, которые остались там, за чертой новой жизни.