Изменить стиль страницы

«Давай, Андрюха, сообща ловить. Как у меня окунь возьмет, я с леской отбегу, а ты ее у самой лунки поддерни, чтобы за край не задела».

Так и приноровились. Если бы кто со стороны видел, живот надорвал. То я, то Андрюха сорвемся вдруг с места и бежим сломя голову от проруби — умора!

Спаялись мы с дружком — водой не разольешь. На всех озерах и реках вместе. А после рыбалки — в чайной. Еще пуще стал я запивать. Раньше хоть часть улова домой приносил, а теперь перестал — все начисто пропиваем.

Сидим как-то в буфете на станции, ждем поезда в город, пьем. Всю спустили, только я одну щучонку фунта на полтора ребятишкам оставил. Андрюха совсем уже на сносях, да и я порядком окосел. Вот в таком кураже сели мы в вагон, дружок и говорит мне:

«Дураки мы с тобой, Нанька (он меня Нанькой звал). Корежимся всю зиму на морозе, а можем жить как у Христа за пазухой. Только нахальства набраться».

«Как это?» — спрашиваю.

Выпростал он свою культю, шапку долой — и бойким голосом:

«Добрые, сознательные граждане! Братья, сестры, папаши и мамаши! Подайте калекам на пропитание… Пой!» — шепчет мне.

Спьяну это смешно вроде казалось, я, и гаркнул:

«Раскинулось море широко-о-о…»

Одежонка у нас была самая для случая подходящая: рвань рыбацкая. Стали граждане Андрюхе в шапку деньги сыпать. Прошли мы весь вагон. В тамбуре Андрюха деньги в карман начал пихать. А меня, не совру, вдруг затошнило даже:

«Андрюха, — говорю, — брось эти деньги сейчас же, а не то я в морду тебе дам».

«Дурак ты, — говорит. — Мы на них в городе сейчас выпьем. Пошли дальше, привыкнешь».

Чувствую — и сам я виноват, что поддался, и оттого еще пуще осерчал. На боку у меня в противогазной сумке щука болталась. Схватил я ее за голову да хрясь дружка по морде.

Конечно, будь у меня две руки, я бы его не тронул. Ну, а как мы в равном состоянии, то не зазорно было и по рылу ему разок съездить: не втравливай! У меня все-таки два ордена и четыре медали…

Домой я приехал сам не свой, аж дрожу весь. Две недели на озеро не ходил. Вот тут-то и встретился я со своей совестью. Глажу мальчонку по голове, а сам голову-то вниз давлю, чтобы, значит, в глаза не смотрел.

Помаялся так, потерзался и поехал в Москву. Пришел там на протезную фабрику, показал мастеру кельму, сокол, терку — штукатурный свой инструмент — и говорю:

«Должен ты, трудовой человек, меня понимать. Погибаю через свою нетрудоспособность. Можешь сделать такой протез, чтобы я эти штуки держал?»

«А какую из них, — спрашивает, — тебе в левой руке нужно держать?»

«Вот эту», — показываю на сокол.

«Обожди, — говорит, — померяю».

Мерял он меня всячески, как портной, а напоследок обнадежил:

«Сделаем», — говорит.

Ну, сделали. Вернулся я домой, стал опять на озерах рыбачить, а по вечерам учился сокол держать. Наконец решил испытать себя.

«Давай, — говорю жене, — халупу свою штукатурить».

«Да что ты! — кричит. — Зачем ее штукатурить?»

«Молчи, дура! От клопов».

Набросал я на стену штукатурку, стал соколом подбирать и уронил, конечно. Если б бабы рядом не было, заплакал бы, как дитё. Однако сдержался и снова. Месяца полтора, наверно, с одной стенкой бился. А не прошло и году — весь дом снутри и снаружи в лучший вид произвел… Потом в стройконтору поступил. Так-то вот…

А сюда я — точно, за длинным рублем приехал, потому что он моей саранче нужен. И дело, головастик, не в том, длинный он или куцый, а в том, что я при своей инвалидности могу его честно заработать.

Ананий повернулся к Грише и с грозной ноткой в голосе спросил:

— Понял?

Гриша сконфуженно потупился.

— Случай-то забавный обещал, — напомнил кто-то.

— А как я его щукой по морде — разве не смешно? — удивился Ананий.

— Н-не очень…

— Ну и ладно. Вон смена кончилась. Пошли, ребята!

5

Вместе с ними я поднялся на строительные леса. Приближался вечер. Меловые обрывы за Днепром долго хранили фиолетовый отблеск заката, потом мертвенно позеленели в свете осенних сумерек и наконец как будто впитали в себя густую синь ночи. На берегу и на темной воде Днепра заблестели огни.

Прямыми линиями они тянулись вдоль городских улиц, кольцами опоясывали котлованы, змеевидной гирляндой висели над эстакадой пульпопровода, кучей грудились на земснаряде — и все сообща кидали на бегущие облака мутно-оранжевое зарево. Ветер словно мягкой лапой гладил по лицу.

Костер внизу все еще горел, и вокруг него сидели сменившиеся рабочие. Их фигуры — темные с одной стороны и красноватые с другой — напоминали плакат давних революционных дней, который я видел в какой-то книге по полиграфии.

— Огнями любуетесь? — раздался сзади меня голос.

Я оглянулся. Кто-то стоял в ярко освещенном проеме окна, и мне с наружных лесов не было видно его лица.

— Кто это? — спросил я.

Он шагнул словно из рамы портрета и остановился рядом со мной. Это был Гриша Астахов.

Несколько минут мы продолжали молча смотреть на огни. Их было великое множество. И все — яркие и тусклые, ровные и беспокойно бьющиеся под рукой электросварщика, далекие и близкие, желтые и голубоватые, — дробясь и переливаясь, повторялись в мелких волнах Днепра.

— Когда-нибудь, — тихо сказал Гриша, — мы будем рассказывать нашим детям, как работали здесь их отцы.

Я улыбнулся. Было забавно услышать такие слова от семнадцатилетнего паренька, занимавшего в общежитии узкую железную койку, не имевшего ни дома, ни жены, ни детей, но так уж он, недавний выпускник ремесленного училища, штукатур, понимал значение и смысл своего труда, что заранее гордился им перед потомством.

Двадцать лет спустя

Из окна гостиницы вижу, как по огромному песчаному пустырю мелкими шажками не ходит — бегает коренастый старик с белой апостольской бородкой, приседает, чертит что-то на песке пальцем и бежит дальше. Его сопровождают двое — тощий парень на длинных ногах и пухленькая девушка, которой, кажется, всегда жарко: у нее расстегнут ватник и платок откинут с головы на спину. Я уже знаю, что это — садовник Степан Маркович Майков и его бригадиры. На улицах города я часто встречал их, всегда занятых, спешащих и деловитых; здороваясь, они каждый раз стыдливо прятали свои руки, выпачканные в нездешнем — привозном — черноземе, но было как-то особенно приятно пожимать эти руки, стараниями которых вдоль улиц — еще не достроенных — вытянулись ряды деревьев, заслоняющих от глаз безотрадный вид песчаных кучегуров.

С Майковым меня познакомил преподаватель физики из института гидромеханики Виталий Иванович Малыгин, считавший себя «старожилом» этого полуторагодовалого города. В дождь, в холод, под пронизывающим ветром он бродил со мной в добровольной роли проводника по всей стройке. Невысокий, подвижный, с благодушной полнотой во всем теле, он шагал, мужественно подставляя дождю и ветру свое длинное одутловатое лицо с маленьким носиком, и рассказывал обо всем вдохновенно и длинно. Слова совершенно свободно исходили из его круглого, аккуратного рта, он ни разу не споткнулся, подыскивая нужное слово, точно читал по писанному. Манерой говорить так непринужденно и книжно отличаются обычно люди очень знающие, начитанные, но не глубокие. Таким, в сущности, и был Виталий Иванович Малыгин.

Знакомя меня с Майковым на огромном пустыре перед столовой, где шла планировка площадки под новый парк, он весело воскликнул:

— Представьте, этот оригинал пришел на стройку пешком за две сотни километров!

— Почему же пешком-то? — спросил я Майкова.

В кротких глазах старика на миг сверкнул какой-то бесоватый огонек, и, заговорщически нагнувшись ко мне, он сказал:

— Удача у меня такая.

— Удача по-украински натура, характер, — подсказал мне Малыгин. — Так, Степан Маркович?

— Мабуть, и так, я не спорю.