Рейерсен снова доливает рюмки. Он наклоняется к ней и не желает слушать никаких отказов — велит пить. Он здесь в последний раз, а она единственная из всех его утешила, он ее век за это помнить будет. Оба растрогались от таких разговоров, Рейерсен взял девушку за руку, а Паулина сидит здоровая, ядреная. Вдруг он обнял ее за шею и говорит:
— Помнишь, как тогда в лодочном сарае? Ночью, двадцать лет тому назад.
— Да, — отвечает она еле слышно. Она не противится, и он все обнимает ее за шею.
— Я вас все время помнила, господи, прости мои грехи, — говорит она.
И тут он решил, что сей же час надо выяснить, правда ли уж он такой никудышный, старый замухрышка.
— Да что это вы? — спрашивает она изумленно. — Вы с ума сошли? Женатый ведь человек!
Но так как все ее укоры напрасны, она тяжелой рукой отвешивает ему по шее такую затрещину, что он, ошарашенный, так и валится на желтую стенку.
— Кабы я знала, что у вас такие мысли, ноги бы моей здесь не было, — говорит она сердито. — Где же это видано такое, а еще женатый человек.
Она выходит за дверь, подымается по трапу и спускается в трюм работать. Ее мечты о Рейерсене разбились вдребезги, больше она ни за что не станет думать о нем и вспоминать, какие у него были черные кудри в молодости, раз он вон какой оказывается. Он ни себя не уважает, ни божьих заповедей не чтит. В лодочном сарае, двадцать лет тому назад! Так разве это не другое дело было… Ведь они оба были тогда не женаты и бога не гневили.
А Рейерсен с этого часа стал конченым человеком. Ведь даже сорокалетняя одноглазая карга — и та знать его не желает, это его-то, на которого все девушки в Вогене молились!
Да, пожалуй, ему теперь и впрямь ничего не остается, как только остепениться и набраться на старости лет благочестия; уж раз с остальным для него все покончено, то, значит, только этим и осталось утешаться. Протрезвев, он все еще помнил это решение и сказал себе: теперь ты начнешь с каждым днем понемножку исправляться, понемножку, шаг за шагом так и пойдешь по этой дороге; должно быть, права Паулина, что пора тебе начинать.
Вечером, когда на шхуну явился Эндре Польден сказать, что завтра к вечеру вся рыба будет уложена в трюме, шкипер ему серьезно ответил:
— Вот и слава богу.
Эндре Польден посмотрел на него озадаченно и спросил:
— Когда вы снимаетесь с якоря?
— Завтра в ночь, если богу будет угодно.
Оказалось, что богу это угодно. Рейерсен снялся с якоря и вышел из бухты. Тысячи разных мыслей толпились у него в голове. Каждый островок был ему здесь знаком: тут у него было одно приключение, там — другое, в молодые, в лучшие годы. Увы, теперь все прошло…
Рейерсен стоял у руля, свое отражение он видел в стекле на компасе. Вдруг он по-адмиральски подтягивается и про себя говорит:
«На будущий год попробую где-нибудь еще. Черт подери, не может быть, чтобы я был уже совсем конченым».
Петер Эгге
Нахлебник
Каютами здесь называют ряд домиков, расположенных на западной окраине городка, лицом к фьорду. Все они двухэтажные, побеленные, с блестящими окнами, а на окнах за белыми занавесками виднеются мирты в горшках, и герань, и разные другие хорошенькие цветочки. Дорожка, ведущая к дому, обычно вымощена большими каменными плитами, а перед некоторыми домиками есть крошечные садики, размером с обеденный стол, не больше, — однако, что ни говори, это сад, потому что растут там и астры с левкоями, и чабрец, и морковка.
В одном из домиков, едва ли не самом поместительном и чистеньком, живет шкипер Энок Воге.
Как-то в ясный сентябрьский день в конце семидесятых годов мадам Воге занята была поливкой цветов в двух просторных комнатах с окнами на фьорд. Временами она поглядывала в чистые, блестящие окна на гладкий, блестящий фьорд. На днях она получила письмо от мужа, сегодня он обещал вернуться домой, закончив рейс и оставив шхуну в Кристианссунде.
Последние дни все время шел снег пополам с дождем, а ночью подморозило. Лужи и канавы затянулись льдом. Из водосточных труб пакгауза, который стоит внизу у самого фьорда, повисли длинные толстые сосульки. А солнышко на радостях, что мороз наконец-то управился с дождями, так сияло, что ясная его улыбка заиграла на окнах домов, на сосульках, на фьорде, который безмятежно нежился в его лучах, ослепленный счастьем.
И в комнате, как и на фьорде, царили мир и покой, там тоже все светилось и сияло. Старенькая мадам Воге была дородна и основательна, под стать старинным основательным вещам, окружавшим ее, под стать старинной печке, которая излучала тепло и ворчала как дальний гром, потому что хозяйка только что подбросила в нее березовое полешко.
А тут и почтальон пришел и принес письмо. Она сразу увидала, что это от старшего сына, от Тобиаса, который служит капитаном на большом торговом пароходе. Она засуетилась, заметалась по комнате за очками. И куда только она их задевала? Внизу — нет, наверху — тоже нет. Вот они где — на полке.
Она подсела к окошку, вскрыла шпилькой конверт. Ну, а затем уже перестала торопиться и не спеша, растягивая удовольствие, прочла первые строчки. Ни от кого не получает она таких интересных писем, как от Тобиаса.
Нью-Йорк, 25 октября 1878 г.
Вот уж и ноябрь подошел, и отец скоро вернется домой. Я ведь еще летом вкратце писал тебе о том, как мы с отцом нечаянно встретились в Кале. Я попал туда в день его отплытия, и уж мы с ним о чем только не переговорили — обо всем, кажется, кроме его будущего, хотя оно-то меня и тревожит давно уже, как тебе известно. Я ведь до этой встречи несколько лет с ним не видался, и у меня прямо сердце в груди перевернулось, как увидел, до чего он за это время состарился, как согнули его заботы. А ведь встреча со старшим сыном, сама понимаешь, конечно, оживила его. Сколько раз у меня так и вертелось на языке: «Слушай, отец, бросай-ка ты море. Зачем тебе в нынешние-то тяжелые времена держаться за него и плавать на этом дырявом корыте, от которого ты ничего не видишь, кроме огорчений да расходов и долгов, из которых тебе никак не выпутаться? А у меня денег, можно сказать, вдоволь. У меня вон и доля в нескольких шхунах, и счет в банке, и жалованье хорошее. Пожили бы вы с матушкой на старости лет в свое удовольствие в нашем старом доме. Я и не женат, и мне только в радость будет покоить твою старость, да и мне самому будет где остановиться, когда я бываю в Норвегии».
Но сказать я ничего не посмел, а причину ты сама знаешь, матушка. Я затем и пишу тебе сейчас и прошу, чтобы ты его уговорила. Ты уж наберись смелости, как бы он там ни сердился, потому что посердится, а потом, глядишь, все и обойдется. Может быть, он и послушается, сама увидишь. А я буду ждать от тебя письма с самой радостной вестью, какая только может быть для меня, — что старик сдался и ушел на покой. Потому что и мне ведь невесело, как посмотрю, до чего он себя довел, но сам знаю, что и другие люди это видят, а про себя думают, что стыд, мол, и срам, чтобы старик отец так надрывался, когда у него сын и не женатый и с достатком. Только ты уж смотри, чтобы ему это письмо на глаза не попалось. Сожги его, как прочитаешь. А не то он обидится, если прочтет, и никогда мне этого не простит. Я однажды уже обидел отца, и мне кажется, он до сих пор забыть этого не может. Мне было тогда девятнадцать лет, и меня только что взяли вторым помощником на пароход, на «Короля Улава» — помнишь? И как-то в разговоре с отцом я сказал, что лучше бы и ему на пароходы перейти, потому что за пароходами — будущее, а не за парусниками, пароходы их вытеснят. Он так осерчал, что даже побледнел весь, я прямо-таки думал, что сейчас он мне затрещину отвесит. Ты ведь знаешь, он всегда считал, что пароходы — это так, пачкотня. И он на это ответил, что как бы я сейчас ни важничал, а поживем — увидим, он мне еще покажет, что лучше — паруса или уголь. А теперь ему уже поздно менять шхуну на пароход. Он, бедняга, и сам это чувствует и понимает, что и тут ошибся, как не раз ошибался в своей жизни. Ведь вдвойне ему должны быть обидны вечные неудачи, как подумаешь, какой он моряк! Я сам много раз плавал под его началом и по совести скажу, да и не только я один — другие тоже скажут, что такого моряка еще поискать надо.
Как вернусь в Европу, пришлю вам с отцом гостинца на рождество. Я, слава богу, здоров. До следующего письма.