Изменить стиль страницы

Одна из загадочных и, быть может, трагических особенностей жизни заключается в том, что, вырастая, мы поразительно быстро забываем душевные состояния детства, оттенки этих состояний. В редкие высокие минуты детство в нас оживает. Но ощущаем ли мы в будничном течении дней понимание детства как чего-то духовно близкого, совершенно родного? Многие ли могут вслед за Сент-Экзюпери повторить: «Я из страны детства…»?

Дети — поэты, дети — философы, утверждает Я. Корчак. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят, философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.

А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость?

Да, старый Жан-Жак ничуть не устарел, детство было и осталось для нас загадкой.

Куда же это уходит? Может быть, виноваты сами большие? Что-то не поняли, растоптали душевное состояние, которое уже не повторилось. Вот и умер поэт. Думаю, что достаточно не уловить и одного тончайшего оттенка душевного состояния ребенка, чтобы в чем-то навсегда обеднить внутреннюю жизнь человека.

Я совсем не помню себя ребенком и, должно быть, поэтому не особенно верю людям, утверждающим, что они хорошо помнят изнутри это время жизни. Для меня каждый ребенок — таинственное существо с иной планеты, на которой некогда (чем дальше, тем неправдоподобнее это кажется) обитал и я. Но ведь и бабочка, наверное, не помнит себя гусеницей, хотя, быть может, именно тогда сложился узор ее крыльев и определилась игра оттенков, которая потом в лучах солнца стала реальностью. И вот, когда я общаюсь с дочерью, как часто страшит меня незащищенность этого мира, которому природа не дала кокона, пока кристаллизуются сила и красота крыльев.

Для меня это удивительная, малоизученная планета, мир, полный неоткрытых материков и неисследованных морей.

Повинуясь уже имеющим немалую традицию стереотипам, я чуть было не написал сейчас, что дети — наше будущее, завтрашний день не метафорической, а совершенно реальной в физическом и социальном смысле планеты. Но мне кажется более актуальной мысль Корчака о высокой этической ценности детства самого по себе. Не потому, что будет, а потому, что есть.

Мне кажется, что утилитарное отношение к детям (будет ученым, изобретателем, космонавтом…) сейчас особенно опасно. Они — сегодняшнее чудо мира. От осознания этого чуда, от отношения к нему зависит, разумеется, завтрашний день планеты. Но в каждом отдельном ребенке важно в первую очередь видеть, кто он есть, а не то, кем он будет, а в детстве вообще видеть не только обещание, начало чего-то, но и сложный, духовно богатый мир, в себе самом заключающий высокий смысл.

Я не случайно назвал мысль Корчака о бесконечной сегодняшней ценности мира детства актуальной. Развитие науки и техники, колоссальное убыстрение темпа жизни ведут к тому, что этого мира становится все меньше (не количественно, а качественно), детство делается все короче (детство-роман вырождается в детство-комикс…).

Парадокс заключается в том, что человек раньше покидает детство, чтобы с опозданием войти в подлинную зрелость. Возрастные пороги человеческой жизни сместились опасно и странно: в мире возник массовый тип инфантильного двадцати-тридцатилетнего человека (возраст декабристов!), выломившегося давным-давно из детства (как выламывается иногда инкубаторный цыпленок до срока из яйца) и не подающего отчетливых надежд, что в ближайшем осязаемом будущем он станет зрелым мужем.

А может быть, ничего удивительного, а тем более парадоксального в такой ситуации нет и для человеческой жизни эта логика совершенно естественна: чем раньше — тем позже?

Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова — лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам — дневникам, письмам и т. д., — рисующим духовную жизнь передовой части русского общества (от декабристов до бестужевок), то увидим, что долгое детство — именно долгое — сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.

Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли оранжерей-но формировать композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?

Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации, крушения традиций…

Лет пятнадцать назад я писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни. А то, что не удивляет, легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя.

После опубликования статьи мне позвонила умная, талантливая писательница: «Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».

Я возразил тогда моей собеседнице, что стекло — материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание — ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?!» — наступала она. Мне хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…

Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу, как к стулу, или к башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре, — ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический.

Голубая (или серовато-серебристая) стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, — совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.

Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы дети через несколько десятилетий удивились телевизору, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты. И не удивятся именно потому, что это не стало для сегодняшних детей подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.

Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствовали осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывала особого волнения и тогда, когда показывали на экране настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…

И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».

Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время (больших городов, большой техники, большой науки) уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем, что заслоняет от нас все больше — хотим мы того или нет — этот естественный мир.