Изменить стиль страницы

Я оборву цитату на полуслове, чтобы тем явственнее было услышано:

восхитительное мгновение.

И потом он еженощно ходил к собору ради этих «восхитительных мгновений».

Лишь человек, способный переживать подобные мгновения, может потом испытать и великую любовь. В сущности, как некая чудесная возможность она уже заключена в этих «восхитительных мгновениях», нужны лишь дальнейший рост души и счастливая встреча, чтобы она родилась.

Он все больше и больше наслаждается миланским собором, он дает ему замечательную характеристику: «Архитектура эта, лишенная разумных оснований, кажется воздвигнутой по какой-то причуде, она находится в согласии с безрассудными иллюзиями любви».

Через два года он будет писать о «безрассудных иллюзиях» женщине, которую глубоко, пламенно полюбит.

В эти полуночные миланские часы шлифовалась, углублялась, «обтачивалась» душа для великой любви.

Стендаль испытывал в то время «животрепещущий интерес» ко всему, что открывала ему Италия: к старинным палаццо, к фонтанам на улице, картинам и статуям, нравам и лицам. Для него это было чем-то большим, чем красотой, для него это было «введением в историю человеческого сердца».

Что-то ему, конечно, и не нравилось, и он искренне говорил об этом итальянцам, он не умел быть неискренним. «Когда я лгу, — писал он, — становится скучно».

Позднее, первый раз в жизни истинно полюбив, он открыл, что и в любви малейшая неискренность за себя мстит.

Книга «Рим, Неаполь и Флоренция» замечательна тем, что описывает душевные состояния, одинаково естественно рождающиеся в человеке и под влиянием большого искусства, и под влиянием большой любви.

Его волновали, конечно, не только памятники архитектуры, но и живые человеческие страсти. С «животрепещущим интересом» относится он к анекдотической истории о некой Теодолинде, которая, узнав, что ее возлюбленный, полковник М., ей не верен, посылает ему вызов от неизвестного лица, требуя удовлетворения за неизвестную обиду и указывая определенное место и час дуэли.

В назначенном месте, в назначенный час, после того как были заряжены пистолеты и отмерены двенадцать шагов, полковник с великим удивлением узнает в щупленьком человечке, закутанном в меха, который решил с ним стреляться, собственную возлюбленную и, конечно, пытается все обратить в шутку. Ответ женщины восхищает Стендаля, пожалуй, не меньше, чем миланский собор в час полнолуния. «Вы чудовище, — говорит она ему, — или вы, или я должны умереть».

В той серьезности, с которой Стендаль излагает эту историю, чувствуется его великая тоска по большим характерам и большим страстям. Эти характеры и эти страсти он застал в детстве, накануне Великой французской революции. В эпоху вернувшихся на трон Бурбонов и могущества Меттерниха, когда во всех европейских столицах торжествовали посредственность и тщеславие, ему не могла не импонировать эта женщина-дуэлянтка…

Потом из его тоски по великим страстям и характерам выросли великая любовь и великие романы.

Но вернемся к тем состояниям души, которые мы решили исследовать… Он пишет о том, что созерцание миланского собора и картин делают его все более чувствительным к красоте и все менее склонным к помышлениям о деньгах и карьере.

С точки зрения человека, занятого этими помышлениями, он ведет в Милане образ жизни бездельника. Ходит по городу, заглядывает в мастерские художников… Зачем? Затем, ответил бы Стендаль этому серьезному и унылому судье, чтобы понять тип ломбардской красоты, одной из самых трогательных в мире.

Вот он зашел в мастерскую известного портретиста, обладающего коллекцией портретов самых замечательных женщин Милана.

Я испытал, — пишет он, — чувство удовлетворенного самолюбия, или, если угодно, гордости артистической от того, что угадал ломбардскую красоту еще до посещения этой очаровательной мастерской.

После слов «гордости артистической» следует сноска неожиданная, как всегда у Стендаля: «Обещающей радости в будущем».

В будущем этот тип ломбардской красоты, особенно замечательный нежным и меланхолическим выражением лица, одарил его не одной лишь радостью, но и страданием, он одарил его страданием-радостью, потому что Метильда Дембовская его не любила, и его неразделенная любовь к ней была сильнейшим счастьем-несчастьем его жизни. Его сердце угадало это счастье-несчастье в мастерской миланского портретиста.

Помедлим… Останемся в этой мастерской со Стендалем еще несколько минут. Он вглядывается в портреты. Вот облик, полный юности и силы, оживленный душою бурной, страстной… Вот красота совершенная, ослепительная… Вот красота трогательная, выдающая борьбу религиозных чувств с нежностью… А вот то, что особенно волнует стендалевское сердце: ангельское выражение, утонченность черт, напоминающих нежное благородство образов Леонардо да Винчи… Стендаль испытывает восторг, смешанный с почтением, чувство, которое он испытает потом не раз с тысячекратной силой в гостиной Метильды Дембовской…

Эта головка, — пишет Стендаль об одном из портретов, — которая выражала бы такую доброту, справедливость, такое возвышенное понимание, если бы думала о вас, мечтает, кажется, о далеком счастье.

Как много должно было пережить человеческое сердце в течение веков, даже тысячелетий, чтобы подняться до такого одухотворенного понимания красоты, не отрывного от доброты, справедливости! В сущности, это обещание великой человечности, которая трагически раскроется — изумившись жестокости мира — в отношениях между мужчиной и женщиной в XX веке. «…Если бы думала о вас…» — пишет Стендаль. Сегодня она думает о нас. Она думает о нас, потому что о ней думал Стендаль. Она думает о нас, потому что человеческий дух, запечатленный в портретах, развивается, восходит. Она думает о нас, как думают о нас старики Рембрандта. И именно потому, что она думает о нас, мы сегодня тверже, увереннее, чем Стендаль, ставим рядом с красотой доброту, справедливость. А дальше у Стендаля идет нечто милое, детское.

Невольно начинаешь мечтать, — пишет он, — что знакомишься с этой необыкновенной женщиной в каком-нибудь уединенном готическом замке, возвышающемся над красивой долиной и окруженном горным потоком…

Это детское, милое раскроется во всей беззащитности через год после выхода его книги, когда Стендаль полюбит.

Стендаль вводит нас в то интимное понимание красоты в искусстве, которое является обещанием новых, высших форм общения в самой жизни.

Но не меньше посещений мастерских он любит выслушивать истории о странностях любви.

Нынче вечером в Скала один несчастный стал изливать мне душу… Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух.

…После долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.

А ведь, в сущности, понимаем мы сегодня, Стендаль и его собеседники говорили об одном — о формировании наивысших форм отношений между человеком и человеком, человеком и миром, ибо и в любви, и в переживании красоты в искусстве царит один и тот же закон: человек, вбирая в себя как можно больше, становится все полнее самим собой. И это есть высшее искусство счастья.

Они не отвлекались от темы о любви, беседуя о живописи, и они не забывали о живописи, когда опять начинали говорить о любви. Они говорили о человеке.

Чтобы понимать искусство, надо уметь любить не одни картины и статуи. Но и чтобы любить не одни картины и статуи, надо уметь восхищаться (ведь именно с восхищения начинается любовь, об этом Стендаль писал не раз), и нет лучшей школы восхищения, чем общение с искусством. (Мне хочется все время разрушать «барьеры повествования», «барьеры темы», а в сущности — почему разрушать? — любовь — одна из тем, не имеющих барьеров.)