Изменить стиль страницы

Я пересказал в самом начале волшебную историю Андерсена «Старый уличный фонарь» и хочу сейчас к ней на минуту вернуться, чтобы отметить: меня особенно волнует не то, что Жизнь одарила фонарь чудесным талантом: показывать любимым людям удивительные вещи — чего не бывает в волшебных историях! — волнует высокая человеческая мука, которую испытывает андерсеновский фонарь. Ведь он не может этот дар воплотить из-за недогадливости старого сторожа и его жены, не зажигающих в нем огня. Без этой муки нет ни волшебного фонаря, ни волшебной истории.

Острая потребность одарять радостью не покидала Энке ни на минуту… Он хорошо, видимо, понимал, что в век, когда мир, окружающий нас, меняется непрестанно, а стрелки часов бегут удивительно быстро, хочется увидеть, почувствовать и что-то неизменное, вечно живое. Поэтому и делал фонари. Сущность обаяния, которым Андерсен наделил старый уличный фонарь — если попытаться выразить ее одним словом, — в том, что он добр. Доброта эта жила и в Энке, в его фонарях.

Я написал выше, что, не будь Андерсена, нас меньше радовал бы Энке, что узнавание в нем мира великого писателя делало его судьбу, его фонари — даже его облик! — особенно родными, понятными. Да, Андерсен и объяснял, и углублял Энке. Но и Энке — сегодняшний, подлинный, живой человек — объяснял и углублял мир Андерсена. Теперь, переживая его чудесные волшебные истории, я видел в них то, чего не замечал раньше. Что же Энке открыл мне в Андерсене? Его силу.

Личность писателя незримо живет между строк. Раньше, читая о стойком оловянном солдатике, снежной королеве, пастушке и трубочисте, старом доме, я чувствовал мудрое, человечное сердце Андерсена, но ощущал и печаль этого сердца, его беззащитность, даже обнаженность. Любимый лохматый том я держал и листал с особой бережностью и нежностью, будто бы это было оно само — его живое ранимое сердце. Энке, не уменьшив ощущения мудрости, человечности и печали, открыл мне в сердце Андерсена и нечто новое — бесстрашие и неутомимость. А сердце, исполненное веселой отваги и не умеющее уставать, нельзя назвать беззащитным, даже если оно легко ранимо. Ощутив в Энке живого Андерсена, я с особой отчетливостью понял, что это был сильный человек, в котором ничто не могло убить любви к жизни и веры в будущее. И желания работать. И я понял, что истинная доброта — удел именно сильных людей.

Современник Андерсена, датский философ Кьеркегор, видел в нем нелепый поэтический персонаж, внезапно появившийся из томика стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, трезво мыслящих, с суховатой душой, часто смешили, а иногда и раздражали его излишняя, по их мнению, чувствительность, сентиментальность, то, что его трогают до слез красота и доброта, то, что он часто бывает восторженно весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку. Его то и дело называли чудаком, оригиналом, говорили, что он впадает в ребячество.

И никто не замечал одной удивительной особенности его судьбы: стоило ему пожелать чего-то — и он это осуществлял. Бедный деревенский мальчик захотел поступить в гимназию, а потом в университет. Безвестный студент захотел стать писателем, а потом объехать полмира… «Достаточно мне было пожелать чего-нибудь, — говорил он о себе в конце жизни, — и делалось по-моему». И он объявлял это удивительным!

Да, истинно сильные люди часто склонны бывают видеть удивительную милость судьбы в том, что достигнуто их разумом и волей. Нет, человек, написавший историю неумирающего оловянного солдатика, хорошо понимал толк в мужестве.

Весьма вероятно, что увидеть и понять это в Андерсене совсем не трудно. Но лично мне помог это понять и увидеть Энке. Я в Андерсене узнал его, доброго мастера из Таллина, и почувствовал силу. И так же, как мир Андерсена обогащал понимание Энке, так и мир Энке обогащал понимание Андерсена.

Был он, Энке, на редкость артистичен, особенно у себя в мастерской, когда ходил по ней, показывал, говорил. В его походке, улыбке, игре лица и рук сквозили изящество, легкость. Порой даже не верилось, что перед тобой — мастеровой, рабочий человек.

Я никогда и не видел его за работой, но увидел однажды в минуты полного отдыха. Уезжая из Таллина, зашел попрощаться и первый раз оказался у него дома некстати. Передавали по радио воскресный концерт органной музыки. Энке, в темном, выходном, несколько старомодном костюме, сидел у окна, отрешенный, далекий; он сидел молчаливый и замкнутый, как в концертном зале, откинув голову, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я первый раз ощутил с особой явственностью, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике не было теперь изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились большие кисти рук с деформированными от физической работы пальцами, на неподвижном торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, мастеровое. И я подумал о том, что его изящество, легкость, игра лица и рук были содержательными лишь потому, что за артистизмом таилась медлительная, упорная сила.

Я лучше, полнее понял в те минуты Энке. И… полнее, лучше понял Андерсена. Руки Андерсена имели дело с гусиными перьями и бумагой, но были и они большими, угловатыми: истинно рабочими. Сын башмачника, он первым в роду Андерсенов зарабатывал на жизнь не физической работой, но в его руках жила упорная сила поколений пахарей и ремесленников. Эта сила сквозит в изяществе и артистизме его облика, его духовного мира, его сочинений. Недаром герои лучших его историй — Мастера (о, как написал бы он об Энке!).

Помните его волшебную историю «Самое невероятное»? Объявили: тот, кто совершит самое невероятное, получит в награду руку дочери короля и половину королевства! Устроили выставку удивительных вещей. Судьи, осмотрев ее, сочли самой невероятной — большие столовые часы удивительного устройства: каждый час, когда они били, появлялись живые картины. Фигуры передвигались и разговаривали. Например, в четыре часа показывалось четыре времени года: весна с распустившейся буковой ветвью, на которой сидела кукушка; лето с колосом спелой ржи; осень с пустым гнездом аиста и зима со старой вороной-сказочницей. Било двенадцать, и являлся сторож в шлеме, с жезлом в руке, со старинной песней ночных сторожей.

Да, было тут что послушать и на что посмотреть. Не часы, а чудо из чудес. И юный мастер, построивший это чудо, должен был получить обещанную награду. Но обождите! В торжественный день, когда город убрали, а невеста нарядилась и собрались великие толпы народу, некто мускулистый и высокий тяжелым топором чудесные часы разбил и заявил судьям, что именно он совершил самое невероятное. И судьи, потолковав, с ним согласились: действительно, разве это не самое невероятное — разбить одним ударом чудо искусства. Ничего не поделаешь: юная невеста и полкоролевства должны были достаться силачу. И вот — послушайте! — когда они уже были в залитой огнями церкви, в нее торжественно вошли чудесные часы, будто бы их не разбивали, вошли в полной целостности-сохранности и стали между женихом и невестой. Часы начали бить, и фигуры, выступая по порядку, вырастали в гигантские образы; когда же ударило двенадцать, явился ночной сторож и стукнул жениха железным жезлом по лбу. Тот упал и уже не поднялся. А часы исчезли. Они, наверное, растворились в воздухе, потому что он засиял, а орган заиграл сам собою. И люди, собравшиеся тут, решили, что именно это — самое невероятное. И позвали истинного виновника торжества — мастера, построившего удивительные часы.

Когда я в последний раз летом был в Таллине, в местном музее была устроена выставка старинных часов. Я печально, порой бесцельно ходил по городу, зашел и на эту выставку. Я увидел часы XVI, XVII, XVIII веков — будничные и парадные, для спокойных бюргерских домов и для кораблей, для дилижансов… Андерсен — я о нем подумал и тогда — колесил, колесил в дилижансах по миру, из страны в страну, из города в город. И если не именно эти часы, то уж подобные им, конечно, он часто раскрывал, поставив на колени, потому что был нетерпелив и не любил медленных душных дилижансов.