Изменить стиль страницы

Если жестокость Афины была точной и трезвой, то Дионис — я пытался его понять — действовал бездумно. Он был опьянен вином, весельем, поклонением и, возможно, наутро пожалел о содеянном.

Гораздо позже я понял нечто более важное: и Афина и Дионис, несмотря на различие душевных состояний, хотели, в сущности, одного: расчеловечивания мира. Обращая милых женщин в пауков и летучих мышей, они низводили бытие с высшего уровня на низший.

Это делала даже жизнелюбивая Артемида, обратившая Актеона в оленя. Конечно, быстроногий и стройный, с ветвистыми роскошными рогами олень — большее чудо, чем паук, но меньшее, чем человек. Языческие боги, даже самые обаятельные, не желали очеловечивания космоса — убывало их могущество. Олимп становился чем-то похожим на современный трон английского короля.

Но и поняв тайну жестокости олимпийцев, я испытывал удивление перед Аполлоном. Это чувство тоже зародилось в детстве, потом углубилось, усложнилось и не оставляет меня до сих пор.

Аполлон велел повесить Марсия за руки и содрать с него, живого, кожу. Этого я не видел, потому, наверное, что есть вещи в детстве непредставимые. Увидеть, как девочка съеживается в мышь, нетрудно: они обе реально существуют в мире мальчика. Но нельзя увидеть, как с живого человека постепенно отслаивают кожу. Это вне мира детства. Можно лишь, читая миф, почувствовать боль, подобную той, что испытывал, когда с твоей, разбитой об острые камни ноги бережно отдирали окровавленный чулок. Наказание сатира Марсия лучезарным юным Аполлоном я воспринимал первоначально — в отличие от историй с Арахной или дочерьми Миния — не в живой, непосредственной яви, а безобразно, в непроглядной физической боли.

Но, пожалуй, не менее физически остро запомнилось мне и ощущение оборванной музыки: ведь Марсий перед тем, как его повесили за руки, играл и, видимо, играл хорошо, как хорошо работала и Арахна… Когда же резкость этих чувств — боли и оборванной музыки — ослабла, я испытал третье, оказавшееся самым долговечным, — удивление.

Я чувствую его и сейчас, через тридцать пять лет. Но тогда оно было, разумеется, иным по самой сути. Мальчиком я не мог понимать того, о чем ясно догадываюсь сегодня: Марсий был великим музыкантом, подобным Моцарту, и Аполлон, убивая его из зависти, оправдывал себя той же весьма, увы, жизнеспособной аргументацией, что и Сальери через тысячелетия в маленькой трагедии Пушкина: он оберегал искусство от гениального дилетанта, которому чересчур легко, без тяжких трудов и бессонных ночей далось божественное! Сальери же, отравив «гуляку», возможно, осознавал себя Аполлоном, покровителем искусств, в особенности же обожаемой им музыки. Но в отличие от Аполлона родилось у него одно великое сомнение — сомнение, делающее образ Сальери трагическим, заставляющее нас, не смотря ни на что, его пожалеть.

Однако в повествовании моем я ушел далеко от детства, ибо мальчиком ни о чем подобном не помышлял, и удивляло меня не то, что удивляет теперь.

Я пытался — не оправдывать, нет! — объяснить себе жестокость гордой Афины или отчаянного Диониса, и это мне более или менее удавалось. Но я решительно не понимал жестокости Аполлона. Мне казалось, что Марсий должен был вызывать у него чувство участия и даже нежность. Ведь Аполлон был покровителем искусств и сам отличным музыкантом. Когда он играл на кифаре, забывал о битвах бог войны Арес, мир и тишина были на земле; никто не мог убежать от этой божественной музыки, даже суровые моряки, — они шли за ним туда, куда он их вел.

Одно из «вторых имен» Аполлона — кифаред. Романтическое и архаичное, оно волновало мальчишеское воображение. Но особенно обаятельным делало Аполлона то, что иногда он обращался в дельфина. Ведь дельфин с вечно улыбающейся мордой — у него улыбка не состояние рта, а сам рот, она обнимает голову естественно, как линия экватора земной шар, — напоминает нам о том, что мир издревле шел к человеку. Мальчиком я был убежден в одном: дельфин добр, он сама доброта. И Аполлона в образе дельфина я любил особенно. На земле — кифаред, в море — дельфин. Возможна ли большая полнота обаяния?

Историю с Марсием я узнал, когда эта полнота уже вошла в сердце. На экскурсии я остановился перед картиной, изображавшей жестокую пытку: некто, осатанев от усердия, обдирал кожу с несчастного человека — рука палача яростно тянула телесно живой лоскут, обнажая окровавленное мясо. В лицах обоих не было ничего человеческого: у первого — от ненависти, у второго — от муки. Пораженный картиной, я, естественно, захотел узнать, что же на ней изображено. Учительница ответила: Аполлон, наказывающий Марсия. Я, разумеется, не понял, потом не поверил. В издании античных мифов для детей не было этого сюжета. Да и что общего между палачом и богом — покровителем искусств, чудесным кифаредом? Может ли дельфин стать палачом?!

В полном собрании легенд и мифов я познакомился с историей Аполлона и Марсия. Сатир Марсий нашел однажды в лесу тростниковую дудку и научился на ней играть. Его неприхотливая музыка очаровывала поля, деревья, животных и людей. А играл он лучше, лучше, и вот стал играть настолько хорошо, что рискнул вызвать на состязание самого Аполлона. Чтобы состязание это было честным, Аполлону надо было, видимо, участвовать в нем тоже с дудкой, но он явился пышно одетый, с золотой кифарой в руках. И победил не музыкант музыканта, а золотая кифара одержала верх над первобытно бедным инструментом. Затем Аполлон повелел повесить Марсия за руки и содрать с него кожу. И вот этого, повторяю, я не видел, несмотря даже на то, что познакомила меня с историей Аполлона и Марсия живопись.

Став старше, я понял: Аполлон с беспримерной даже для языческих богов жестокостью казнил Марсия, потому что видел в нем, сумевшем очаровать мир, бедном обладателе жалкой дудки, подлинного бога. И отныне удивляла меня уже не жестокость покровителя искусств, а то, что, совершив ее, он не утратил музыкального гения… Более того, если верить мифу, после казни Марсия он играл не хуже, а лучше, и в состязании с Паном был велик — творчески велик! — как никогда.

Потом я, разумеется, понял, что перед античным сознанием не стояло вопроса о зависимости творческой силы от нравственных основ человеческой или божественной личности. И верх наивности желать, чтобы он рассматривался, тем более решался в мифах. Этот великий вопрос родился позднее. Он волновал Пушкина. И он остро волнует нас.

Но и поняв это, я чувствовал — посейчас чувствую! — наивное удивление: почему после казни Марсия не ощутил Аполлон великого сомнения Сальери: «Я не гений?» Ибо в мире есть действительно вещи «несовместные».

«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.

Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, но и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.

В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.

Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна в важном разговоре о добре и о зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий. А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены Римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)

А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа? Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.

И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?

О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными E = MC2.

Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не возвышают и не очищают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“[1]) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.

А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в оном зубе определенный образ?

Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в бессмертии злых волшебников».

вернуться

1

В книге «Удивление» я писал о героях рассказов и повестей Селинджера, что они «мысленно видят чуждые силы окружающего их мира в образах языческих чудищ. Атомная бомба — крылатый демон с жестокими, когтистыми лапами и торжествующе бездуховной мордой; мир „сексуальной революции“, стриптиза — женщина с головой шакала. Мир атомного язычества. Мир, в котором отчуждение человека от им же созданных сил, отчуждение, с гениальной точностью отмеченное Марксом более ста лет назад, достигло трагического напряжения».