Тридцать восьмой или тридцать девятый год. В гостях у писателей юристы прокуроры, следователи, маститые адвокаты, в том числе прославленный Коммодов. Время, надо сказать, не очень уютное. За спиной у нас ежовщина. Многих наших товарищей нет с нами. Смешного, улыбчатого тут не скажешь как будто.
Но открывает собрание Евгений Львович. Своим милым, негромким, интеллигентным, хорошо поставленным голосом он говорит:
– В девятьсот пятнадцатом году на юридическом факультете московского университета я сдавал профессору такому-то римское право. Я сдавал его очень старательно и упорно, но, увы, как я ни бился, юрист из меня не получался. И на другое утро в Майкоп, где проживали тогда мои родители, полетела гордая и печальная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!»…
А вот – другой год и другая обстановка. В послеобеденный зимний час пришел на огонек в Комаровский Дом творчества. В столовой, где только что закончился обед, идет своеобразное соревнование: писатели пишут на спор, кто скорее и кто лучше, фантастический рассказ «Двадцать лет спустя, или 1975 год». Сосредоточенные лица, лихорадочно скрипят перья. Узнав, в чем дело, Евгений Львович задумывается, останавливает взгляд на своем старом приятеле Моисее Осиповиче Янковском и вдруг поднимает руку:
– Можно?
Ему говорят:
– Можно.
И он с ходу, как по-писаному, читает свой только что придуманный рассказ:
«Океанский лайнер „Моисей Янковский“, медленно разворачиваясь, входил в Комаровский порт…»
Я до сих пор дословно помню первые фразы этого рассказа. И помню хохот, потрясший стены нашей маленькой столовой. Громче всех и чистосердечнее всех смеялся милейший М. О. Янковский.
Он не только сам шутил и острил, он подхватывал все мало-мальски смешное в окружающей жизни, ценил юмор в других, радовался, как маленький, удачному розыгрышу, хорошей остроте, ловкой проделке.
Вот мы с ним в Зеленогорске. По поручению Екатерины Ивановны заходили в слесарную мастерскую, брали из починки электрический чайник. Я почему-то задержался с этим чайником и, когда вышел на улицу, Евгений Львович был уже далеко – спешил к поезду. Мне пришлось бежать, догонять его.
Бегу, размахиваю чайником и вдруг слышу:
– Дю-у! Дю-у-у!.. Дядька чайник украл!
Это мальчишки с какого-то забора.
Надо было видеть, как радовался, как смеялся Евгений Львович, с каким аппетитом рассказывал всем об этом моем позоре.
– Ничтожество! – говорил он. – На что польстился… Чайник украл!
Мы в театре – на прекрасном гастрольном спектакле американских негров «Порги и Бесс». На сцене – страсти-мордасти, дикая поножовщина. И прекрасные танцы, дивные голоса, великолепная музыка Джорджа Гершвина.
В антракте, протискиваясь к выходу и посмеиваясь, Евгений Львович сказал мне:
– Порги в морге…
Меня «осенило», и я подхватил:
– …или Бесс в ребро…
Он обрадовался, как всегда радовался мало-мальски удачной находке – своей или чужой. Прогуливаясь со мной под руку по коридорам и фойе дома культуры, он останавливал всех знакомых и каждому спешил сообщить:
– Знаете, какое мы с Пантелеевым новое название придумали: «Порги в морге, или Бесс в ребро»…
Однако уже через десять минут Шварц не смеялся и не радовался. В коридоре мы встретили известного писателя NN. Гневно размахивая металлическим номерком от шубы, тот направлялся в гардероб и тащил туда же свою растерянную и расстроенную жену.
– Коля, ты куда? – окликнул его Евгений Львович.
NN весь кипел и шипел.
– Не могу! Довольно! Иду домой. Не понимаю, почему разрешают подобное на нашей сцене!!
В таких случаях Евгению Львовичу изменяла сдержанность, он приходил в ярость. И тут он долго не мог успокоиться. И на спектакле и после театра, на улице, он несколько раз вспоминал NN и взрывался:
– Сволочь! Ханжа! Дурак!..
…Вспомнилось, как он изображал одного нашего общего знакомого, малограмотного автора, сочинившего когда-то посредственную «производственную» книжку и застрявшего на много лет и даже десятилетий в Союзе писателей.
– Ты обрати внимание, – говорил Евгений Львович, – как интеллигентно выражается Z? А знаешь, что он делает для этого? Он почти не произносит гласных. Сегодня встретил его, спрашиваю: «Как ваше здоровье, Федя?». Говорит: «Плохо, Евгн Львич». – «Что же с вами?» Гордо откинул назад волосы и – трагическим голосом: «Зблеванье цнтралн нервн сстемы».
Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича они звучали удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по-епиходовски глупого и несчастного человека.
Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И. Л. Андроников. И все-таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны.
А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему – он встречает меня улыбкой, вижу – сейчас порадует чем-нибудь.
– Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков?
И он каким-то воистину собачьим голосом, с «собачьим акцентом» и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным:
– Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! – и т. д.
Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой-нибудь определенной роли, в костюме, в гриме я почему-то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.
Я уже упоминал о том, что последние десять – пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было «каторжной работой», – наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, – так работали, вероятно, когда-то мастера Возрождения.
Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя – почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком «ремингтоне», легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был – знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик, – он непременно оставался какое-то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу.
Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
– Вот сволочь! – говорил он. – Шел утром на почту и не заглянул.
– Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
– Скажите пожалуйста! «Помешать»!! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.
Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти – по инерции, потому что было время, когда он действительно «обожал» помехи… Но была тут и правда – я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы «ме» или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы… Это ведь тоже было работой. Читая кому-нибудь рукопись, он проверял себя и на слух и на глаз (то есть следил и за точностью фразы и за реакцией слушателя).
Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы…
Сколько вариантов пьесы «Два клена» или сценария «Дон Кихот» выслушал я в его чтении!