Загудела столовая, зашумела, как лес осеннею ночью… Кто-то закричал:
– Долой!
Кто-то зашикал и криком же ответил:
– Правильно! Даешь остракизм!
Викниксор, любивший оригинальное, залез в глубокую древность, вытащил оттуда остракизм и сказал: «Шкидцы, вот вам мера социальной защиты, вот средство от воров, патент на которое я, к сожалению, взять не могу, так как он уже взят две с половиной тысячи лет тому назад в Афинах…»
Дежурный воспитатель Амебка нарезал шестьдесят листков бумаги и роздал их по столам.
– Каждый должен написать три фамилии, – сказал Викниксор, – фамилии тех, кого он считает наиболее опасными. Получивший более пяти листков переводится из школы в другое заведение, больше трех – получает пятый разряд и букву «В» (вор), получивший более одного листка переводится разрядом ниже того, в котором находится в настоящий момент. Пишите, но – смотрите, будьте справедливы, не сводите счетов с недругами, не вымещайте злобу на невиновных… Пишите!..
Столовая снова загудела и тотчас же погрузилась в молчание. Медленно заходили карандаши по бумаге, заскрипел графит… Сидели, обдумывали, прятали, прикрывали рукой листки…
Написав, каждый сворачивал листок в трубочку и отдавал дежурному. Дежурные относили бумажные «остраконы» к воспитательскому столу и складывали их в припасенный для этой цели ящик. Наконец, когда в ящике скопилось ровно шестьдесят листков, Викниксор встал и заявил:
– Приступим к выяснению результатов. Выберите контролеров.
Контролерами избрали Курочку, Японца, Кобчика и Мамочку. Японец притащил из класса лист писчей бумаги и чернила и уселся рядом с Викниксором для подсчета голосов. Тогда Викниксор вытащил из ящика первый листок…
Снова тишина, жуткая и тяжелая.
Викниксор развернул листочек и прочел:
– «Громоносцев, Долгорукий, Устинович».
Развернул второй листок.
– «Долгорукий, Громоносцев, Федулов».
Развернул третий.
– «Долгорукий, Козлов, Петров».
Четвертую записку столовая встретила жутким смехом:
– «Боюсь писать – побьют».
Около двадцати листков оказались незаполненными, – вероятно, по той же причине.
Кончив чтение записок, Викниксор совместно с контролерами занялся подсчетом голосов. Результаты оказались такими: Долгорукий – тридцать шесть, Громоносцев – тридцать, Козлов – двадцать шесть, Устинович – тринадцать, Бессовестин – семь… Старолинский получил три голоса. Купец – два. Янкель и Пантелеев – по одному.
Викниксор сообщил:
– В сельскохозяйственный техникум переводятся не три человека, а четыре. А именно – Долгорукий, Бессовестин, Громоносцев и Устинович. Козлов, как не подходящий по знаниям к техникуму, переводится на Тарасов или на Мытненку…
Козлов заплакал. «Тарасов» и «Мытненка» были распределители, откуда прямая дорога вела в лавру.
– Общее собрание закрыто, – объявил Викниксор.
Ребята поплелись из столовой.
Когда все вышли, за столом остался один Цыган. Он сидел, уткнувшись лицом в сложенные руки, и всхлипывал.
Через несколько дней состоялся «первый выпуск». Он прошел без помпы. За обедом Викниксор смягченным тоном сказал напутственную речь выпускникам. Все смирились с перспективой ухода из школы: Долгорукий – по привычке скитаться с места на место, Устинович – по врожденному хладнокровию, а Бессовестин был даже немного рад переводу в Сельскохозяйственный техникум, так как любил крестьянскую жизнь. Лишь один Громоносцев до конца оставался хмур, ни с кем не разговаривал, и часто слышали, как он по ночам плакал…
После обеда выпускники, распрощавшись с товарищами и халдеями, отправились на Балтийский вокзал, к пятичасовому поезду на Нарву. Провожали их Янкель, Пантелеев, Японец и Дзе.
Шли по Петергофскому, потом свернули на Обводный. Выпускники, одетые в полученное из губоно «выпускное» – суконные пальто, брюки и гимнастерки, – несли на плечах мешки с бельем и прочим небогатым имуществом.
Громоносцев, окруженный товарищами по классу, шел позади.
– Что, Коля, неохота уходить? – спросил Янкель.
Цыган минуту молчал.
– Убегу! – воскликнул он вдруг глухим голосом. – Честное слово, убегу… Не могу.
– Полно, Цыганок, – ласково проговорил Японец. – Обживешься. Пиши чаще, и мы тебе будем писать. Конечно, уходить не хочется, все-таки три года пробыли вместе, но…
Дальше Японец не мог говорить – что-то застряло в горле.
Каждый старался утешить Цыгана, как мог.
На вокзале выпускников ожидал вернувшийся недавно из отпуска Косталмед. Он усадил их в вагон, вручил билеты и, простившись, ушел в школу.
Провожающие до звонка оставались в вагоне с выпускниками. Когда на перроне прозвенел второй звонок, товарищи переобнимались и перецеловались друг с другом. Громоносцев опять заплакал. Заплакали и Японец с Пантелеевым.
– Счастливо! – крикнул Янкель, выходя из вагона. – Пишите!..
– Будьте счастливы! – повторили другие.
Поезд тронулся. Изгнанники сидели молча. Говорить было не о чем, вспоминать о прошлом было страшно и больно, нового еще не было.
В купе было душно, пахло стеариновым нагаром и нафталином. Тарахтели на скрепах колеса, в окне плыли березы, и казалось, что не березы, а люди бежали, молодые резвые девушки в белых кружевных платьях.
Раскол в Цека
Киномечты. – Принципиальный вопрос. – Курительный конфликт. – «День». – Быть или не быть. – Раскол в Цека. – Борьба за массы. – Перемирие.
Уже час ночи. Утомившиеся за день шкидцы спят крепким и здоровым сном. В спальне тихо. Слышно только ровное дыхание спящих. В раскрытые окна врывается ночной ветерок и освежает комнату.
Все спят, только Ленька Пантелеев и Янкель, мечтательно уставившись в окно, шепотом разговаривают. Сламщикам не спится. Их кровати стоят как раз у окна, и прохладный воздух освежает и бодрит разгоряченные тела.
– Ну и погодка, – вздыхает Янкель.
– Да, погодка что надо, – отвечает Пантелеев.
Янкель минуту молчит и чешет голову, потом вдруг неожиданно говорит:
– Эх, Ленька! Сказать тебе? Задумал я одну штуку!..
– Какую?
– Ты только не смейся, тогда скажу.
– Чего же смеяться, – возмущается Пантелеев. – Что же мы – газве не сламщики с тобой?
– Правда, – говорит Гришка. – Мы с тобой вроде как братья.
– Конечно, бгатья. Ну?
– Что ну?
– Какую штуку?
– Есть у меня, понимаешь, мечта одна, – тихо говорит Янкель, умиленно глядя на кусочек неба, виднеющийся из-за переплета окна. – Хочу я, брат, киноартистом сделаться.
Пантелеев вздрагивает и быстро поднимает голову над подушкой.
– И ты?
– Что и ты?
– И ты об этом мечтаешь?
– А разве и ты? – изумился Янкель, и Пантелеев смущенно признается:
– И я. Только я хочу режиссером быть. Артист из меня не получится. Я в Мензелинске пробовал… Дикция у меня неподходящая.
– А у меня какая? Подходящая? – интересуется Гришка, имеющий довольно смутное представление о том, что такое дикция и с чем ее кушают.
– У тебя – хорошая, – говорит Пантелеев. – Ты все буквы подряд произносишь. А я картавлю…
Даже в темноте видно, как покраснел Ленька. Янкелю делается жалко сламщика.
– Ничего, – говорит он, утешая друга, и, помолчав, великодушно добавляет: – Зато я рисовать не могу. Я – дальтоник.
Это почище дикции. Пантелеев сражен. Минуту он молчит и соображает, потом спрашивает:
– Руки трясутся?
– Нет, руки не трясутся, а я в красках плохо разбираюсь. Не отличаю, где красная, где зеленая. А вообще, ты знаешь, это здорово, что у нас одна мечта с тобой.
– Еще бы, – соглашается Пантелеев. – Вдвоем легче будет. Ведь я, ты знаешь, давно уже думал: как выйду из Шкиды, – так сразу в Одессу на кинофабрику. Попрошусь хоть в ученики и буду учиться на режиссера.
– А меня возьмешь?
– Куда?