— Не захрясла, — поддержал я Оксану и, чтобы не возвращать свои думы к тому грустному часу, перевел взгляд на Алексея Николаевича.
Ольга Харитоновна, по-своему поняв мой взгляд, сказала:
— С Алексеем я познакомилась, когда стала самостоятельной телятницей.
— Шибко самостоятельной, — упрекнула ее мать.
— Мама, — попыталась остановить ее Ольга Харитоновна.
— Ага, мама… Не поджимай свои толстые губы. Правду говорю. Думаешь, ничего не понимаю. Ноги болят, а голова-то еще не отстала от моих плеч. Опять же про военные годы хочу вспомнить, чтоб ты и твои дети не забывали, как нам доставалось… Получила я похоронку на Харитона — и стены избы гробом показались. Послала тебя в телятник дежурить, а сама убежала в поле. Ночью это было, вот об эту пору. Ветер, колючая крупа в лицо хлещет. На мне одна кофточка. Прибежала на полевой стан, забилась под стог соломы и реву про себя. Потом прислушалась: под этим же стогом, с другой стороны, ребята, подростки, как щенята скулят. Их послали за соломой, а трактор заглох. Забились под стог, каждый в свою нору. Вдруг стог запластал жарким огнем. С торца огонь начался. Курить какой-то чертенок вздумал и запалил солому. Выдернула я их один по одному из пламени и погнала домой. Сама греюсь и ребятам мерзнуть не даю. Ночь длинная была. В испуге чуть не заблудилась. На огоньки курс взяли, думали, в окнах коптилки моргают, вроде людям просыпаться пора. Бежим еще пуще, а эти огоньки вдруг разошлись в разные стороны и уже за нашими спинами засветились парами. Тут я поняла: волчица со своим выводком нас встретила. В дальнем колке она плодилась и теперь кралась к телятнику, где ты дежурила в ту ночь… Высекайте, говорю ребятам, высекайте искру своими приспособлениями, от которых прикуривать научились, и давайте огнем волков отпугивать. Там были снопы еще не обмолоченной с сорняками пшеницы. Подожгли несколько снопов и бежим с ними к телятнику. Волки боятся огня и отстали от нас… Ты, тогда шестиклассница, пужать нас собиралась. Судом пужала за поджог снопов с колосьями: «Каждый колос — это обойма патронов против врага» — и не усекла, что у меня было на душе горше горького: похоронку под сердцем от тебя таила.
— Я раньше тебя знала о похоронке. Почтальон целую неделю носил ее то домой, то на ферму. Покажет мне, а от твоих глаз прячется, больно ему было смотреть на тебя, — уточнила Ольга Харитоновна.
— Больно или страшно? — спросила мать.
— И больно, и страшно, — ответила дочь.
— Отчего страшно-то? Еще скажите, на волчицу была похожа.
— Нет, мама, нет. Ты была самая красивая солдатка. Горячая, веселая, потому все боялись и словом тебя тронуть, не только горестной вестью.
— Не льсти, дочка, не льсти. Не то городишь, — возразила мать и, подумав, объяснила: — Не в красоте дело. Злая была против лентяев. И на работу была злая. А когда похоронка пришла, стала еще злее. Не покладала рук, пока ноги носили. Теперь сиднем сижу. Ученые подсчитали — за войну наша страна потеряла двадцать миллионов. А сколько фронтовиков инвалидами стали — такого подсчета еще никто не объявил. Теперь, если к этому прибавить таких, как я, которые от натуги, от простуды и голодухи лишились здоровья и детей перестали рожать, после всего этого прикинь — какой урон понес наш народ…
Разумеется, Анна Андреевна не раз рассказывала о себе, о своих думах зятю, дочери, внукам, но на этот раз ее слова заставили их задуматься. Да и в моей голове возникли не осмысленные до сих пор вопросы. К солдатским думам о фронтовой жизни пришли думы о том, какие люди, какие солдаты хлебного фронта — женщины, мальчишки, девчонки — сражались за правое дело, не щадя себя.
Не здесь ли таятся истоки той боевой мудрости нашего солдата, удивившего мир своею огнестойкостью в Сталинградской битве и решительностью при штурме Берлина? Что помогло мне выжить в такой войне? Бывает же так, лезешь на дерево, стараешься добраться до вершины, чтобы как можно шире окинуть взглядом округу, вроде доволен тем, что ветки и сама вершина держат тебя на такой высоте, а про корни дерева забыл.
И, будто подслушав мои думы, Анна Андреевна тут же спросила меня:
— А ты-то как уцелел на такой войне? Сказывают, воевал под Москвой, в Сталинграде, дошел до Берлина и уцелел?
— Уцелел, — подтвердил я. — Вроде повезло. Верным друзьям, таким, как ваш муж Харитон Устименко, обязан.
— И много было у тебя таких друзей?
— Фронтовых недругов не помню. Это мое счастье.
— Значит, сам умел дружбой дорожить.
— Старался, — односложно ответил я, подумав: «Вот, кажется, наступил тот момент, когда придется выслушать все упреки жены воина, прикрывшего тебя своей грудью. Выслушивай и не оправдывайся». Но после того как я рассказал один эпизод из своей боевой жизни, связанной с Харитоном Устименко, глаза Анны Андреевны потеплели. Она дотронулась рукой до моей головы, приговаривая:
— Счастливый, значит, счастливый ты на друзей. Сохрани это счастье до конца жизни.
— Постараюсь, — выдохнул я.
— Не так отвечаешь, а почему — сам знаешь…
К чему она так сказала — я не понял и сейчас, находясь в поле, думаю об этом. Быть может, я еще не успел понять себя и потому не знаю тех законов, которые в условиях фронтовой деятельности оберегают твою жизнь от роковых исходов. В самом деле, сколько погибло моих ровесников еще на подходе к линии фронта, сколько стало калеками, не успев обжиться в своем окопе, а ты, как заговоренный, побывал вон в каких вихрях, что бушевали над тобой всю войну, и остался жив. Что это, случайность или стечение счастливых обстоятельств? Да и нет. «Да» потому, что война — хаос случайностей, а участие в любом бою — оборонительном или наступательном — просто исключает веру в неуязвимость; «нет» потому, что стечение счастливых обстоятельств в бою — понятие неопределенное; оно живет в сознании лишь для самовнушения: «В этом бою я останусь невредим».
Тогда в чем же дело, как можно объяснить хотя бы самому себе многие моменты боевой жизни, исключающие твое право быть сегодня среди живых?
…Густые очереди пуль долбят перед твоим лицом мерзлый грунт, сбивают каску, прошивают перед твоей грудью противогазную сумку, а ты цел и невредим. Так было со мной 28 декабря 1941 года на подступах к Калуге.
…Вражеский танк утюжит окопы. Твоя граната не попала в цель. Гусеницы танка над твоей головой. Оседающие стенки окопа сжимают плечи — ни вздохнуть, ни повернуться. Танк остановился над тобой. От затылка до подбородка сочится теплая жидкость. Кровь? Нет, это масло из пробитого бронебойщиками картера выплеснулось под каску и теперь стекает на грудь.
Обнаружил я это после того, как друзья помогли мне выбраться из-под танка. Так было со мной 12 августа 1942 года, когда шли бои в большой излучине Дона, невдалеке от хутора Володинский.
…Та бомба, что уже не свистит, а ревет над твоей головой, — для тебя последняя. К такому заключению мы пришли в дни боев на улицах Сталинграда, где, по крайней мере, сто дней и ночей наши позиции находились под беспрерывными ударами вражеской авиации. Но бывают исключения. 16 октября на северных скатах Мамаева кургана у входа в мой блиндаж воткнулась ревущая бомба. Воткнулась и молчит. Обливаясь холодным потом, я ждал взрыва. Сколько прошло тех удивительно долгих секунд — я до сих пор не знаю. Для меня они были вечностью. Как хотелось мне жить в те секунды! Какая-то конвульсивная сила выбросила меня из блиндажа. Вылетел из него пулей, припал к земле. Вижу, из хвостового оперения воткнувшейся у входа в блиндаж бомбы сочится желтый дымок. Сейчас бомба взорвется… Но она не взорвалась. Почему? В теле той стокилограммовой бомбы — «сотки» — покоились опилки с песком вместо тротила. Меня ждала мгновенная смерть, а тот, кто начинял эту бомбу опилками и песком, точно по весу тротила, обрекал себя на мучительные пытки в застенках гестапо. Кто он — мне ясно: верный друг нашего народа. Где он сейчас — я не знаю, но верю — его не мучает совесть, он вправе гордиться своим молчаливым подвигом перед детьми и внуками.