Она лежала на антресолях, в коридоре, новенькая, аккуратно обернутая в плотную бумагу, будто только что из типографии: Санкт-Петербург, Прачешный переулок, дом 6.

Я пришел к ним, и меня окружила дружная семья: папа-инженер, мама-врач, дети-школьники.

Кто-то ее читал, эту еврейскую энциклопедию, в этой еврейской семье. Переплетал, подчеркивал, ставил закладки по страницам, сохранившиеся по сей день. Рука не поднималась лишить их семейной памяти, и я заколебался во вред себе.

– Зачем продаете? – спросил. – Неужто не жалко?

– Деньги нужны, – ответил папа.

– Телевизор хотим поменять, – ответила мама.

– На цветной, – ответили дети-школьники.

Я купил ее, это энциклопедию, в благополучной еврейской семье, где для полного счастья недоставало лишь цветного телевизора.

Не помню, кто написал и когда, но вот они, те слова: "Веревка опускается для тебя с Небес. Можешь подняться по ней за облака, можешь на ней повеситься".

Лежит на полке Талмуд братьев Шапиро, избежавший мусорного бака. Стоят шестнадцать томов темно-коричневого цвета, которые обменяли на цветной телевизор. И первый из них начинается с литографии 1842 года "Общий вид Иерусалима с северной стороны".

Из моего окна – иной вид с северной стороны.

Иной вид с балкона.

Но город – вот чудо – он тот же и он другой.

Он твой и он сам по себе.

Встретил – уже здесь – медсестру из Голландии. Христианку. Был ей Глас указующий:

– Жить тебе в Святом городе.

Переехала. Стала ухаживать за больными, очень больными детьми, которым не встать с постели.

Спросил:

– Как вам тут?

Ответила:

– Трудно, очень трудно. Иерусалим держит в напряжении. Постоянно. Как требует чего-то

– Так переезжайте. В Галилею, к примеру. Там тоже больные дети.

Запнулась. Сказала:

– Город не отпускает…

Меня не отпускает тоже.

Некий путешественник…

…написал из Италии в конце девятнадцатого века:

"Недавно один еврей три дня подряд водил меня по Генуе, скрывая свое происхождение, но на вокзале не выдержал и заговорил:

– А не бывали ли вы, пане, часом в Шполе?

Случилось так, что я мог его порадовать: я бывал в этом богозабытом и прегнусном местечке, имя которому – Шпола. Мой попутчик так и затрепетал, так и засиял:

– Уй! Когда я уехал из Шполы в Америку и застрял в этой поганой Генуе из-за чахотки, у нас хотели мостить базар.

– И теперь еще хотят, голубчик.

– И теперь хотят? Уй, уй, уй! Если бы я имел двести лир, посмотрел бы я на мою Шполу…

Он улыбался, но в глазах стояли крупные светлые слезы…"

Четыре года подряд нас не выпускали в Израиль, и мы редактировали самиздатовский журнал "Тарбут" – "Культура".

Я и Биньямин Фаин, для меня – Веня.

В один из дней, поздно вечером, в дверь позвонили.

Стоял на лестнице Илья Константиновский, писатель, которого прежде не знал.

– Погуляем? – предложил он, чтобы избежать подслушивания, которого, скорее всего, не было.

– Погуляем.

Ходили по дальним улицам. Разговаривали. Он спрашивал о журнале, я отвечал. Скрывать было нечего: на первом листе стояли наши имена с адресами – мои и Файна.

Вскоре Константиновский пришел опять. Снова ходили под фонарями, и, наконец, он передал мне рукопись.

– Напечатаете?

Напечатали.

Так увидела свет повесть Бориса Ямпольского.

"Табор".

"Будто тысяча лет прошло, будто всё было на другой планете, и долетел только холодный, мертвый свет той старой, обжитой, уютной планеты, где было столько кислорода… Когда-то была жизнь семейная, родовая, жизнь клана, с родственниками – близкими и далекими, зятьями, кузинами, двоюродными и троюродными братьями по всем улицам. Ничего этого нет и в помине…"

Я встретился с ним в те дни, когда умер Хрущев; посторонних не подпускали к Новодевичьему кладбищу, но Ямпольский совершил невозможное. Через кордоны милиции и агентов проник на оцепленную территорию, стоял рядом с могилой, – он должен был всё рассмотреть, и он рассмотрел.

Это был видный мужчина, привлекавший внимание, с глазами интересующимися, я бы сказал, профессионально интересующимися. Который наблюдал, сравнивал, оценивал, задавал вопросы: писатель Борис Ямпольский.

Его первая, самая первая повесть "Ярмарка" тоже была о евреях, которые жили в местечке под названием Иерусалимка. И в той повести такие строки:

"Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держались за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары. И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети, прекрасные лицом… с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет, и движутся тучи, и в душе которых жила могучая гармония. Воины, поэты, математики, скрипачи… Я – горячая капля крови этого рода…"

Потом был перерыв – размером с жизнь, когда Борис Ямпольский ездил по стране, наблюдал, писал на разные темы, и только на склоне дней, чувствуя приближение неизбежного, он поехал в Белую Церковь, в тот самый украинский городок, где прошло его детство, где война смела евреев с лица земли.

"Я стоял у старого развалившегося забора… и плакал горестно-молчаливо, давясь слезами и повторяя мучительно-удивленно: зачем? Зачем еще в мальчишеские годы надо было уезжать отсюда, бежать и вдруг поселиться в темном, жарком, душном азиатском доме, в глухом переулке на окраине города, где вечно дул раскаленный норд?

А тут всё зеленело, цвело и жило без меня, и все ливни были без меня, и восходила луна и стояла над нашим молодым садом, – и не было меня. И поспевала вишня, и краснела малина, а потом созревала слива, и падали ночью яблоки и груши в моем саду. И всё без меня. И умерли отец и мать, и их похоронили. А меня не было. И всё вокруг старело, погибало, стиралось в труху и пыль.

Почему же была развеяна семья как раз в пору ее расцвета, ее молодости, ее главной силы, когда отцу и матери не было пятидесяти? Ведь еще более четверти века можно было жить вместе, с отцом и матерью, наглядеться друг на друга, наговориться…

Тут бы мне жить, у истока, у самого корня, и наблюдать жизнь мне близкую, понятную и родную с младенческого лепета, и о ней писать – о жизни, голос, ритм которой, как шум крови, звучит в моих ушах, и мучает меня, и снится, и льется на бумагу…"

Борис Ямпольский ушел из жизни в 1972 году: было ему отмерено по этот предел. Может, потому повесть "Табор", написанную незадолго до смерти, и предваряет эпиграф, списанный с могильной плиты:

Затопили нас волны времени,

И была наша участь мгновенна…

Привез Александра Галича на разливанное застолье…

…и впервые услышал под гитару "Песню исхода".

Уезжаете?! Уезжайте –

За таможни и облака.

От прощальных рукопожатий

Похудела моя рука…

Я стою… Велика ли странность?!

Я привычно машу рукой.

Уезжайте! А я останусь.

Я на этой земле останусь.

Кто-то ж должен, презрев усталость,

Наших мертвых стеречь покой!

Ехали обратно в такси. Я спросил:

– Александр Аркадьевич, вы остаетесь?

Вздохнул.

Ничего не сказал.

Вскоре и он улетел...

На Дорогомиловском еврейском кладбище, где высится теперь гостиница "Украина", схоронили прабабку мою Еву‚ там же – деда моего Абу. Всё как положено: с памятником‚ надписью на иврите‚ с непременной поминальной молитвой.

Перед войной родственники получили повестки на перезахоронение; мама с папой перенесли прах Евы и Абы на Востряковское кладбище‚ на холмики воткнули временные таблички, но памятники поставить не успели.