Здесь среди бурлящей и подчас грозной жизни создавались лучшие статьи и памфлеты Карла и Розы.
Либкнехт чаще всего оставался ночевать там, где его заставало позднее собрание. Встретить его можно было и в редакции, и на рабочем митинге, где он слушал горячие речи, сидя в президиуме, или выступал сам, и на демонстрациях, частых в те дни, где он шагал в первых рядах вместе с организаторами, и на собрании активистов. Он пристрастно изучал биение общественной жизни: спады и подъемы, перебои и напряженность пульса глубоко занимали его.
Зная за собой одну черту — некоторую отвлеченность мысли, недостаточную ее заземленность, что ли, — он прислушивался к голосам людей, находившихся в гуще жизни.
Как-то после собрания, которое затянулось допоздна, ушли вдвоем — он и Кнорре. Либкнехт намотал на шею шарф, и все же ему было зябко; он растирал руки, стараясь согреться.
— Довольно противное время, надо было что-нибудь надеть под пальто.
— Так у меня жилет есть, возьмите, ради бога, — предложил Кнорре. — Мне и без того жарко.
— Ну уж, жарко…
— Ну да, кручусь целый день и спорю до хрипоты!
Жилета Либкнехт не взял: уверил, что если пойти чуть быстрее, то согреется. Разговор перешел к самому важному.
— Я скажу, товарищ Либкнехт, так: авторитет ваш огромен. Спросите любого рабочего, кому он доверяет больше и кто для него выше — Эберт, или Шейдеман, или Гаазе, или вы. Даю голову на отсечение, предпочтение будет отдано вам.
— Быть может, оно и так; хотя это требует еще проверки… И тем не менее на глазах у того же рабочего Эберт прогрызает революцию, как жучок-короед, подтачивает ее день за днем, а рабочий молчит!
— Эберт вовремя сообразил, что подбросить немцам в первую очередь: мир, демобилизацию солдат, возвращение к прежней жизни. Пускай этой жизни никогда больше не будет и нашего брата ждет безработица…
— А-а, так это вы понимаете? — обрадовался Либкнехт. — Если сколько-нибудь трезво проанализировать ситуацию, станет ясно, что его посулы чистейший блеф.
Эберт ведет вовсе не к замирению в стране. Его цель — обеспечить себе в неминуемых столкновениях как можно больше сторонников.
Кнорре согласился с ним и добавил:
— Учтите при этом, какие традиции у шейдемановцев и какой слаженный аппарат.
— Теперь они прибрали к рукам аппарат государственный. Я бы нисколько не удивился, если бы стало известно, что они якшаются и с военными.
— А то как же, якшаются. Без военных им придется туго.
Прошли уже изрядное расстояние от завода. Ни тот, ни другой не спрашивал, куда идут. Оба считали, что провожают друг друга. Кнорре спохватился первый:
— А мы ведь вовсе не к вашему дому идем.
Либкнехт честно сознался, что домой ему поздновато: не хочется будить жену.
— Бедняжка привыкла, что я по нескольку дней не являюсь. В общем, жаль ее: столько времени я отсутствовал, так и теперь почти не бываю дома.
— Такая наша жизнь, — заметил Кнорре коротко. — Тогда ко мне?
— У вас, надо думать, тоже жена давно спит?
— Не жена, а подруга, — сказал суховато Кнорре. — И живем отдельно. Работница, такая же горемычная, как и все. Видимся раз в год по обещанию. Ни у нее времени нет, ни у меня.
Сердце Либкнехта сжалось от сочувствия. Нелегко живется пролетарию, отдающему все силы партийному делу, подумал он.
Но поговорить с Кнорре надо было о многом, и он последовал за ним. Все больше углублялись в пустынные молчаливые улицы, которые Либкнехт знал и не знал. В этот поздний час все выглядело малознакомым. И облупившийся двухэтажный дом, в котором жил Кнорре, на прямой, как стрела, магистрали показался чужим.
В комнате царил суровый мужской порядок. Тут почему-то особенно бросилось в глаза, что Кнорре изрядно прихрамывает.
Он поставил чайник, потом выложил все, что у него нашлось. Либкнехт вспомнил, что у него с собой бутерброды, приготовленные Соней, и достал их из портфеля.
— И мой взнос примите.
— Ну, это не дело, обойдемся и так… — Впрочем, бутерброды Кнорре развернул и, кладя на тарелку, заметил: — Женская рука сказывается все-таки. Моя балует меня этим нечасто. И всякий раз такое баловство приятно.
Либкнехту хотелось поскорее вернуться к прерванному разговору.
— Скажите мне вот что: почему мы, спартаковцы, и влиятельны и в то же время сравнительно малочисленны?
В зеленых глазах Кнорре мелькнуло любопытство: этот умнейший человек, признанный руководитель то ли хочет проверить на нем что-то свое, то ли в самом деле не все себе уяснил?
— «Спартак» — самая активная группа в стране. А люди действуют, товарищ Либкнехт, лишь под давлением обстоятельств. Сегодняшние условия на прямые выступления их не толкают, хотя этого не миновать все равно. Но подготовить условия, при которых массы откликнулись бы немедленно на наш призыв, мы обязаны.
— Вот-вот, подготовить условия! — подхватил Либкнехт. — То есть монолитную организацию, по одному слову которой рабочие пошли бы на штурм.
— Условия для штурма еще не созрели.
— Но атаковать шейдемановцев надо непрерывно. Рабочий должен увидеть их истинный облик.
Кнорре промолчал. Под штурмом он понимал непосредственное участие масс. То же, о чем говорил Либкнехт, относилось больше к сфере словесной борьбы. Тут он не считал себя особенно сильным.
Пили суррогатный чай. Вместо сахара положили кристаллики сахарина. Нашлась горбушка хлеба, которую Кнорре разогрел на плитке, и немного джема.
— Не ахти какое угощение, — немного смущенно заметил он. — Но что есть, то есть; вот еще ваши бутерброды выручат.
Либкнехт не отозвался, занятый своим.
— Борьба неминуема, — продолжал он, — и мы должны хорошо подготовиться к ней. Это потребует предварительных капитальных решений, поэтому ваша позиция меня очень интересует.
Кнорре вскинул лишь брови, давая понять, что собственных суждений не переоценивает. Но если от них может быть прок, пожалуйста, он готов выложить.
Проговорили почти до утра. По настоянию хозяина Либкнехт устроился спать на кровати, а Кнорре соорудил для себя ложе из табуретов и стульев и, улегшись, стал уверять гостя, что ему удобно и выспится он не хуже, чем на кровати.
Тайные силы неуклонно подтачивали дело революции. Исполком мог принимать какие угодно благие решения, но, дойдя до кабинета Эберта, они там застревали. Или возвращались с такими оговорками, что Исполком, ставший уже на путь уступок, видоизменял их или попросту не применял.
Стоило Исполкому под нажимом Союза красных фронтовиков потребовать чистки реакционного офицерства, как из ставки пришел угрожающий окрик: Гинденбург предупредил, что, если такое решение будет проведено, он и Гренер немедля уйдут в отставку.
Берлинский кабинет, связавший свою судьбу с ними, не мог пойти на такой шаг. Чуть не каждую ночь Эберт по прямому проводу вел переговоры со ставкой. И Гренер разговаривал с ним языком полуприказаний.
Ввести войска в Берлин. До минимума ограничить права Советов. Вернуть офицерству привилегии. Содействовать всеми силами установлению порядка.
Эберт нашел в себе талант послушания. Роль канцлера, облеченного полнотой власти и при этом опирающегося на армию, устраивала его вполне. Все режимы мира опирались на армию, и Эберт вовсе не стремился к тому, чтобы новый режим был исключением. Власть его — Эберт знал наверняка и позже поставил это себе в заслугу — была охранительной, готовой опереться на силы старой кастовой армии.
За какие-нибудь две недели права Исполкома стали мнимыми. А власть кабинета Эберта из мнимой и зыбкой, державшейся будто бы на доверии народа, превратилась в сравнительно прочную, с опорой на армию.
Военные силы комплектовались в Берлине и в других местах. Отто Вельс сколотил отряды охранников. Было много добровольческих буржуазных дружин и так называемое народное ополчение. Перед ними поставили цель защищать правительство.