Роза обняла ее на прощанье и, повторив, что теперь они еще ближе друг другу — по судьбе и по духу, — ушла.
Край неба, показавшийся в расщелине между домами, был еще светлый. В Берлине начинался едва ли не лучший месяц, когда весенние запахи особенно опьяняют и теплый дождь кажется особенно упоительным. Прихрамывая, Роза шла домой и удивлялась, как все вокруг не похоже на то, что творится в человеческой жизни.
Не задерживаясь на этом, в общем наивном, сопоставлении, она сказала себе, что и в природе много жестокого, с чем ее ум не желает мириться. Она вспомнила маленькую, испуганную, страдающую Соню, и сердце ее защемило.
Либкнехт еще не представлял себе всей серьезности своего положения, однако в первом же письме из Северной берлинской тюрьмы, куда его водворили, попросил, чтобы Соня переслала ему несколько фундаментальных книг. Видно, запасался ими не на один день.
Какое бы дело против него ни затеяли, он будет вести себя так, чтобы оно обернулось против обвинителей. Но одна мысль терзала его. Людские колонны, заполнившие площадь, без сомнения, означали новый этап борьбы. Ведь Берлин такого еще не знал. Сейчас особенно нужно сильное руководство, необходим политический вожак…Но что делать, чего не успел он, выполнят другие. Может быть, Роза останется на свободе, Иогихес…
Расхаживая по камере, заложив руки за спину, Либкнехт старался всесторонне оценить положение. Если против него затеют процесс, надо, чтобы любые допросы, любые его заявления обратились в обвинительный материал. Он добьется того, чтобы любая бумажка передавалась в копии Соне. Защищаться будет сам: нанесет удар такой силы, что отзвуки разнесутся по Европе.
В мрачной камере с высоким окном, до которого нельзя было дотянуться, Либкнехт не чувствовал себя одиноким: камера была населена союзниками, единомышленниками — и врагами, с которыми он сражался. Как человек сильно возбужденный не чувствует иной раз мороза на улице, так Либкнехт в эти первые дни заточения не замечал тюремной обстановки.
На первом свидании с женой он выглядел и возбужденным, и вместе с тем изможденным.
— Милая, дорогая, близкая! Как ты? Как дети? — начал он горячо и тут же с жаром, сжигавшим его, заговорил о том, чего ждет от нее.
Он повторил, что на каждый удар противников ответит своим удесятеренным.
— Вот это в суд берлинской комендатуры, это туда же, а вот третье обращение. Только, пожалуйста, не перепутай, все должно брошюроваться в строжайшем порядке.
— Карл, что ты затеял?!
— Кампанию, которая прозвучит, как удар колокола! Они думают, что, именуя меня в своих бумагах солдатом рабочего батальона, подчинили себе?! Нет, я буду разить их насмерть.
Боже, подумала Соня, если это так, как он говорит, если это не эпизод в его жизни, не очередное мелкое столкновение, а смертельная схватка, как же он сможет один на один пойти против судебной системы?! Ведь они раздавят его!
Свидание было коротким, и Карл напоследок сказал!
— Все будет хорошо, уверяю тебя. Надо сохранить хладнокровие, и мы победим.
На тюремном дворе стояли закрытые «черные вороны» и расхаживала стража; под ее охраной прогуливались арестованные. Соня шла, совершенно раздавленная тем, что увидела. Страшная мысль сверлила ее: машина пруссачества, империализма добралась до ее мужа, только чудо может спасти его.
Но детям надо сказать что-то такое, что поддержало бы в них надежду на скорое возвращение отца.
Гельми, склонный все воспринимать драматически, готов был к худшему. Сумрачно выслушав ее рассказ, он не отозвался ни словом. Соня попробовала смягчить, как могла, ситуацию.
— Ну к чему ты это говоришь? — сказал Гельми. — Его все равно засудят.
— А я думаю, выпустят.
— Нет, заберут в крепость.
— Зачем так говорить! — сказала почти умоляюще Соня. — Ведь делу это не поможет!
— Надо всегда видеть правду, — упрямо ответил Гельми.
И, не чувствуя себя в силах противостоять ему, она отступила.
В заявлениях, адресованных суду берлинской королевской комендатуры, Либкнехт, обвиняемый в государственной измене, писал:
«Государственная измена была всегда привилегией правящих классов… Подлинные государственные изменники сидят… в конторах металлургических заводов… в больших банках, в усадьбах юнкеров-аграриев… Подлинные государственные изменники в Германии — это… члены германского правительства, бонапартисты с нечистой социальной совестью… Государственные изменники — это те люди, которые… превращают Европу в груду развалив и пустыню и окутывают ее атмосферой лжи и лицемерия».
Достаточно было заглянуть в любое его заявление, чтобы стало ясно: свою энергию Либкнехт направил на изобличение тех, кто стоит у власти. Меньше всего он занимался самозащитой.
«Предлагаю отменить приказ о взятии меня под стражу», — писал он. Или: «Обвинительный акт, предъявленный мне, представляет собою сборник исторических преданий и ходячих формул». И дальше изобличал самую подготовку войны и связанное с этим лицемерие властей.
«Описание майской демонстрации в донесении полиция достойно Фуше и Штибера, — указал в другом заявлении Либкнехт. — В демонстрации участвовало… по точным данным рейхстага, человек двести, большей частью женщины и подростки… И с этими двумя сотнями… сильный наряд полиции, вместе с военными патрулями, не может справиться в течение двух-трех часов! Возникает необходимость на несколько часов оцепить площадь. Демонстранты разделились на три процессии… Итого, на каждую процессию по шестьдесят человек».
Словом, над теми, в чьих руках оказалась его судьба он издевался.
«Мне, разумеется, совершенно не хотелось, чтобы полицейские кулаки помешали моему дальнейшему участию в демонстрации».
«Почему обвинение умалчивает о том, что после моего ареста два «патриота», очевидно из учеников фон Ягова, дубасили меня палками по голове, причем один с довольным видом приговаривал: «Давно пора было его сцапать!»»
«Еще раз требую, чтобы обвинение было последовавательным и придерживалось хотя бы тех пунктов, какие само предъявило».
Тем временем в городах Германии происходили волнения. Верный себе, Либкнехт касается и этого:
«Об идиллическом настроении немецкого народа свидетельствуют мюнхенские беспорядки 17 июня, серьезность которых полиции хотелось бы опровергнуть на свой излюбленный манер».
«Беспорядки в Мюнхене, как и во многих других городах, возникли из-за недостатка продуктов, жесточайшей нужды и голода, доводящих до отчаяния даже такой терпеливый народ, как немцы… Даже в рейхстаге, послушнейшем изо всех парламентов, недовольство проявляется очень резко. Но обвинение ничего об этом не знает. Зато знают в кварталах, населенных беднотой, у смертного одра сотен тысяч детей… знают и припомнят тем, кто сейчас ничего не хочет знать».
Так вел себя Либкнехт с того дня, когда был схвачен на Потсдамской площади, и вплоть до дня, когда предстал перед судом.
Член военного суда Машке, назначенный обвинителем в первой инстанции, отказался поддержать версию измены отечеству, выдвинутую против Либкнехта. Тогда Машке заменили другим, и все пошло гладко. Председатель суда утвердил состав коллегии для слушания дела солдата рабочего батальона Карла Либкнехта.
В небольшом зале народу набилось пропасть, атмосфера была с первых минут накаленная. Не успели прочесть обвинительное заключение, как новый обвинитель обратился к суду с ходатайством о закрытом разборе дела.
— Так и ждал этого бегства от гласности! — саркастически произнес Либкнехт.
Председатель строго остановил его: обвиняемый вправе приводить доводы лишь по существу.
— Но и само предложение об отмене гласности вы намерены разбирать в закрытом порядке?! Предел трусости! Вот так правосудие!
— Прекратите свои выпады, — потребовал председатель.
Публике предложили покинуть зал — чтобы господин Керренсон обосновал свое требование о закрытом характере заседания.