Шелгунов прекрасно помнил и резолюции Третьего съезда, и работу Владимира Ильича «Две тактики социал-демократии в демократической революции», на заседаниях выступал Василий Андреевич без конца, вместе с другими товарищами доказывал: Совет должен стать органом вооруженного восстания, зародышем новой власти — революционно-демократической диктатуры пролетариата. Но и среди своих не было единства. Богдан Кнунянц — вот где их свела судьба с Шелгуновым опять! — в большевистской газете «Новая жизнь» писал, что Совет должен принять программу партии, его поддержал член ЦК Богданов (звали шутя — два Богдана). Василий спорил с обоими — наедине, с трибуны, — доказывал, что Совет и партия — организации разные, с особыми задачами, те оба упорно твердили: странно такое положение, при котором Совет не состоит ни в каких обязательных отношениях к партии. Они добились-таки своего: большевистская часть Совета приняла их резолюцию. Шелгунов голосовал против, Петербургский комитет резолюцию отклонил, «два Богдана» высказались за выход из Совета и подбивали на то и остальных большевиков.
Неизвестно, чем бы кончилось тогда, если бы…
…Ульянов (мысленно Василий так его и называл долгие годы, не мог привыкнуть) шагнул навстречу. Выражения лица его Шелгунов разглядеть не мог, но что-то было непривычное в облике, то ли походка тяжелее, то ли еще в чем переменился. Ульянов засмеялся — кажется, отчасти принужденно — и сказал: «Не гадайте, Василий Андреевич, вот оно в чем дело», — провел по гладкому своему подбородку, теперь понятно стало: бороды нет. И поглядел пристально, а расспрашивать о несчастье не стал, Василий был ему благодарен за это.
Через несколько дней Ленин выступал в заседании Совета. Не все узнавали его спервоначалу в новом облике, но, как только Владимир Ильич заговорил, тем, кто видывал его прежде, сразу стало ясно: он! Зал притих. В зале, как сказал кто-то после Шелгунову, повеяло воздухом революции… Он говорил о локауте, объявленном предпринимателями. Ленин считал, что нужно действовать сообща — и Совет, и партия, а не противопоставление их, — предостерегал от преждевременных выступлений, от сектантских ошибок, подчеркивал главнейший вывод: Совет уже на деле — зачаток временного революционного правительства, власть неизбежно достанется ему в случае победы, а победа может быть достигнута лишь путем вооруженного восстания!
Перед глазами депутатов раскрывалась безбрежная революционная перспектива, Шелгунов разговаривал с многими товарищами, повторял: «Да прямо-таки воздухом Парижской коммуны повеяло!»
Но было поздно, было поздно… Ведь знали же, знали, что правительство намеревается арестовать Совет! Но послушались Троцкого: вместо того чтобы от ареста уйти, взять на себя руководство восстанием, Совет продолжал заседать открыто и фактически себя сам отдал в руки властей. 3 декабря полиция прямо с заседания увела 267 депутатов, среди них — многих большевиков… Оказался в «Крестах» и Василий.
Почти полгода он метался по камере.
Его выпустили в мае пятого года, реакция свирепствовала вовсю, но депутатов решили освободить, взяв подписку о невыезде: намеревались устроить над Советом публичный процесс.
Дома Василия опять ждала горькая весть: умер отец… Все-таки отец, родная душа… Оставалась теперь только Дуся… Он чувствовал себя одиноким, беспомощным: в «Крестах» окончательно ослеп. Полная тьма. Прежде хоть свет различал, мог, с напряжением, разглядеть черты лица, разобрать самый крупный шрифт. Не оставалось теперь и этого. Теперь оставалась черная, глухая, непробиваемая мгла. Теперь оставалось одно спасение: работа. Борьба.
Он, позванивая палочкой, двигался по Шпалерной, отсчитывая шаги. Терпко пахло палым листом, напоминая почему-то детство. Многое ныне различал он обонянием, обострялся нюх с каждым днем, прямо-таки по-звериному, в который уж раз подумал он. Еще издали донесся запах лошадиного пота, запах шинелей, кислой шерсти, значит, пришел. Грубый, фельдфебельский голос окрикнул, потянули за рукав непочтительно. «Вы куда, господин, пускать не дозволено!» — «А я — свидетель», — сказал Шелгунов. Кто-то засмеялся, другой обронил ухмылисто: «Эка, свидетель выискался, безглазый!» Василий достал судебную повестку, — его и в самом деле привлекали только в качестве свидетеля, смилостивились, гляди-ка, освободили от обвинения, пожалели незрячего, подлецы, думал он. Бумага шуршала, читали повестку долго, должно быть, унтер не шибко грамотный. Затем кликнули какого-то или Потапенко, или Остапенко, солдатским запахом понесло еще сильней. Словно задержанного, Шелгунова взяли под локоток, вели длинным казенным коридором, где пахло сургучом, бумажной пылью, ваксой, духами, где и не пахло, усмехаясь про себя, подумал он, правосудием.
Водворили на свидетельское место, и серый, казенный, без выражения голос первоприсутствующего, осведомившись о фамилии, имени, отчестве, вероисповедании, велел поклясться на Библии, что свидетель будет говорить суду правду, одну только правду, всю правду.
«А я — неверующий, — сказал Шелгунов, зал за его спиною внимал напряженно. — И клятва моя потому — лишняя, господа судьи. Но вы не извольте беспокоиться, без клятвы, без Библии стану говорить чистую правду».
Вот заключительная часть свидетельского показания, вернее, речи, притом обвинительной, как ее восстановил по документам и по воспоминаниям самого Василия Андреевича писавший о нем и знавший его литератор и историк М. Д. Розанов:
«Мертвый хватает живого — вот смысл происходящего здесь судилища. Но это еще не значит, что смерть восторжествует над жизнью. А революция — это жизнь, ее не засудишь, ее не вздернешь на виселицу, не поставишь под расстрел, не удушишь. Было время — французская буржуазия утопила в народной крови Парижскую коммуну и ликовала. Но прошло не столь уж много времени, и Коммуна воскресла, она воскресла и в русской революции. В борьбе против нас вы, по примеру французских душителей свободы, прибегли к помощи артиллерии, как это было в Москве. Вашему правительству не привыкать стрелять из пушек в народ. Однако не спешите торжествовать победу! Не затоптать вам подземный огонь, который бьет у вас из-под ног! Затопчете в одном месте — он пробьется в другом. И недалек день, когда грозный этот, священный этот, негасимый этот огонь разгорится во всероссийский пожар, имя ему — победоносная социалистическая революция!»
Он говорил, и слева, там, где скамьи подсудимых, встали те, кому здесь довелось сидеть, кто бросат гневные слова в лицо суду неправедному, в лицо правительству, в лицо императору. Они встали разом и стояли молча. Ипполит Мышкин. Андрей Желябов. Александр Ульянов.
И словно бы Владимир Ильич был сейчас в этом зале…
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
4 октября 1980 года. Суббота
Под апрельским ли ясным солнышком, в июльскую ли жарынь, под секущей ли наискосок городской вьюгой, обнажив голову, бреду по Новодевичьему кладбищу, второму, после Кремлевской стены, московскому некрополю. Памятники… Долгие, длинные ряды табличек в стене колумбария. Забытые, полузнакомые, а то и вовсе не памятные имена. И среди них — малая размером гранитная:
И это — все. Быть может, именно этого и достаточно: многое сказано — без лишних здесь слов.
Советский историк Альберт Захарович Манфред, который был также превосходным литератором, говорил о своей потребности раскрывать внутреннее содержание больших общественных процессов, в том числе революций, через изображение отдельных их деятелей.
Он писал: «Вероятно, с равным правом освещать эту тему на примере отдельных человеческих судеб можно, говоря и о роли людей, которые стояли во главе революционного процесса, и о роли тех, которые были его рядовыми участниками. И те и другие имеют одинаковое право на внимание. Следует, однако, признать, что о вторых — о рядовых революции писать труднее, чем о тех, кого относят к числу руководителей… О рядовых революции слишком мало сведений, слишком мало документальных, достоверных данных. О людях, стоявших во главе большого исторического процесса, материалов неизмеримо больше. Здесь историк жалуется скорее на изобилие документов, чем на их ограниченность.