Изменить стиль страницы

Вот такое таборное причитание спела она в ресторане. Затосковала по табору, по воле настоящей, по людям свободным. Тогда-то и подошел к ней пожилой человек с большой шевелюрой седых волос. Не сразу поняла она, что он тоже ром, только городской. Подошел он к ней и сказал:

— Вы прекрасно поете. Много лет я не был в таборе. А вы мне всю душу разбередили.

— Кто вы такой? — спросила она у него.

— Обо мне долгий разговор. Давайте чуть позже. А вот вы кто? Как попали в городские клетки? Ведь вы же полевая цыганка, я это сразу понял.

— Да, я — полевая, угадали, но иногда и птица может в клетке оказаться.

— Не по воле ли черта? — усмехнулся человек и пристально посмотрел на Ристу.

Риста вспомнила лицо Лешего, смотрящего на нее угрюмо и подозрительно в последние дни, связала свое воспоминание с последней фразой и рассмеялась.

— По воле черта? — переспросила она. — Наверное, так оно и есть на самом деле. А может, я сама — дочь черта. Есть такая история у цыган. Не хотите послушать? Она короткая.

— С удовольствием, — ответил человек. — Но когда? И где?

— Сейчас и прямо здесь. Жили бедные цыгане, оседло жили. Семья была большая, двенадцать детей. И понравилась эта цыганская семья черту. Полюбил он цыганку и давай к ней во сне приходить. Так или иначе, а наступила пора цыганке рожать. Никому ничего не сказала цыганка, а отправилась одна ночью в баню. Здесь ее и захватили роды. Долго она мучилась и наконец без чувств упала на лавку. Пришел к ней черт и принял девочку. Обмыл он новорожденную в кипятке, сделал все, как надо, и говорит цыганке: «Пусть поживет девочка у тебя, но настанет срок, и я заберу ее».

Наутро приходят цыгане в баню и видят: спит цыганка на полке, а рядом ребенок красоты неописуемой: глаза черные, как вишни, а сам зрачок синевой отдает, ресницы огромные. Как откроет девочка глаза — смотреть в них невозможно, поневоле в сторону отворачиваешься.

Стала девочка расти в доме у цыгана. И с первого дня пришла в этот дом удача. Обзавелся цыган парой лошадей, корова появилась, овцы, в общем — достаток явился в дом. А все оттого, что дочь черта помогала. Как идти хозяину по цыганскому делу, так он всегда к девочке обращается: если кивнет головой — значит, будет удача, если нет — на двор носа не показывает.

Стали замечать цыгане, что странной растет девочка, с другими детьми не играет, а все больше сама с собой да с собаками дворовыми. Днем спит она, а как вечер наступает — просыпается и начинает ползать по дому и сразу — к печке, с углями играет горящими, в рот их кладет и смеется, а то поползет в баню и давай там куролесить, особенно к ночи. Холодной воды девочка не признавала, только кипяток любила.

Ну, долго ли, коротко ли, как-то раз ночью поползла девочка в баню. Никто и не спохватился, так как привыкли к этому. Утром просыпаются — нет ее. Все обыскали — нигде не нашли, только на полке в бане обнаружили аккуратно сложенную детскую одежду. Поняла тогда цыганка, что это черт свою дочь забрал.

— Все это интересно, — сказал человек, — но есть у меня к вам два вопроса: первый — вы что же, в деревне жили оседло?

— Нет, мы кочевали и сейчас кочуем. А второй вопрос какой?

— Это что, черт вас в ресторан забросил?

Риста засмеялась. Они разговорились. Ее потянуло к этому человеку. Ведь он тоже ром. Но другой, из иной жизни. Ее поражала его культура, манеры, воспитание. Среди своих городских поклонников она почти не встречала таких людей. Ресторанная публика кормила ее, но ум Ристы, острый и точный, не имел путеводителя. Все, что приобрела она в жизни, далось ей опытом и наблюдательностью.

Пихта, так звали нового ее знакомого, поразил ее. Он был поэтом. Стихи были его жизнью. Риста впервые услышала от него строки чуждой, не цыганской поэзии, и многое сразу же запало ей в душу. Она любила проводить с ним время. Пихта, хотя и был близок с ней, иначе Риста не могла, не представляла себе других взаимоотношений между мужчиной и женщиной, на самом деле стал для нее прежде всего другом, покровителем, отцом, и Риста оценила это. Она любила, когда он писал стихи. Что-то необычное появлялось в такие минуты в его лице, любила, когда он тихим голосом напевал под гитару свои или чужие романсы или цыганские песни. Эта городская музыка была ей чужда, но она трогала какие-то струны души, совершенно незнакомые ей самой. В такие минуты она из шалой, огненной Ристы превращалась в другую женщину, внимательную и тонко чувствующую. Эти переходы были столь разительными, что порой удивляли ее саму, но ей нравилось это необычное для нее состояние. Она интуитивно понимала, что, может быть, в столь необычной для нее обстановке выявлялись черты характера, которые никогда бы в таборе, в жизни, не приспособленной для долгих раздумий, не проявились бы. Здесь, в городе, она старалась быть такой, какой подсказывала быть ее новая натура, это производило эффект необычайный: таборная цыганка с манерами прирожденной интеллигентки — это приводило всех в восторг. Только Пихта втихомолку подтрунивал и посмеивался над ней, но ему она прощала — он во всем был так корректен, что невозможно было сердиться на него.

А вот Леший, тот раздражал ее все больше и больше. Он напоминал ей о таборе, будоражил постоянно. Здесь, в городе, он был ничто, маленькая инородная песчинка в многотысячной толпе. И это он, который привык быть на равных в таборе со многими. И это он, Леший, который мечтает о власти в таборе, власти неограниченной и безраздельной. Леший постоянно говорил о таборе, припоминал мелкие стычки и обиды. Хвастался своими победами. Он много пил, и пьяный заставлял ее плясать и петь для себя одного в этой обшарпанной однокомнатной клетке. Риста испытывала при этом страшное чувство стыда и отвращения, как будто ее выпачкали в грязи, именно такое чувство, какое она испытала в ранней юности, когда ее заставили переспать с теми, с кем она этого делать не хотела. Что общего было в этой ситуации и той, она понять не могла, но чувствовала, что петь и плясать здесь, для одного Лешего, так же противно, как принадлежать нежеланным людям. В конце концов ей все это надоело, и она окончательно ушла к Пихте.

Приятно было сидеть с ним в свободные вечера под мягким светом старинного абажура, среди книг, картин и ковров. Пихта что-то пишет, Риста тихо напевает под гитару или рассказывает ему цыганские истории.

— Послушай, Пихта, — улыбается Риста, — я припомнила одну интересную историю. Кочевал цыганский табор, и была в нем одна семья — муж да жена, а детей у них не было. Вот как-то раз неподалеку от этого табора остановился другой, и оказалось, что в этом, другом таборе родня жены проживает. А тут такой грех случился, что загуляла жена от мужа своего с другим цыганом. Тайком, конечно, чтобы люди не заметили и не догадались. Вроде бы она и гадать ходит, а сама потихоньку на свидания бегает. Да разве долго утаишься? Прошла неделя, другая, и стал кое-кто из цыган замечать: уйдет Лиза гадать, а следом за ней ухажер ее собирается.

Как-то раз взяла Лиза ведро и сказала мужу, что за водой пойдет. И тут же из другой палатки выбежал ухажер Лизы и сделал вид, будто к лошадям направляется. Подошел один цыган к мужу и говорит: «Смотри-ка, ромны твоя загуляла!»

«Ладно, — отвечает тот, — вечером узнаем». Пришла Лиза домой как ни в чем не бывало, чай поставила. Сели они с мужем чай пить, тут муж ее и спрашивает:

«Ты где была?»

Только она хотела рот раскрыть, чтобы оправдаться, да он и слушать ее не стал. Схватил кнут и давай хлестать. До крови избил. Цыганка криком кричит, а ему нипочем, так избил, что живого места на ней не осталось. Да только разве так от любви отваживают? После этого дня еще пуще прикипела Лиза к своему ухажеру. Улучит удобную минутку и — к нему. Муж ее бьет, а она все равно бегает. Тут уж стала родня из другого табора заступаться:

«Что же ты издеваешься над женой своей?»

«Ах, издеваюсь?!» — совсем рассвирепел муж. Запряг он лошадь, надел на Лизу ошейник, к оглобле привязал и давай вокруг табора кружить. До тех пор жену свою гонял, пока она совсем из сил не выбилась. А как Лиза на землю упала, так он ее волоком тащить начал. Не стерпела тут родня Лизина, похватали цыгане колья, топоры, шошки, и — табор на табор — драка пошла. Крепко бились цыгане, многих покалечили, а потом божиться и клясться на иконах стали, разбирать, в чем дело.