Изменить стиль страницы

А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.

И мать говорила отцу:

– Надо учительницу.

А он:

– Слишком мала.

А она:

– Ну, как же… скоро четыре года.

– Мала… – и ласково трепал ее кудри.

– Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?

И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос… не появлялся.

И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?

И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния…

Потом она стала подрастать.

И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.

Потом уже везде бегала и играла с подругами – и в саду и на улице.

Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:

– Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком… добрый мальчик… Мы играли, а он закричал: «жидовка», ударил, погнался за мной… Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: «жидовка». Мамочка, он – злой!

– Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.

– Мамочка, отчего мы жиды?

– Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы – евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы…

– Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.

– Мы такой же народ, деточка, как другие народы.

Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.

Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово «жид» обидно и больно вспыхивало – и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.

Дора, уже девочкой, с горечью думала: «Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть».

И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.

Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих – от сосущих их фабрикантов, крестьян – от помещиков, евреев – от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.

Грянула революция. Дора – коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.

– Дора, будет тебе, – говорили товарищи политотдельцы. – Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, – не по силам.

Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:

– Да ведь это – жидовка.

Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, – как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.

К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки… все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово «жидовка». И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.

Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.

Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.

– Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте…

Да видно, сила солому ломит, – уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.

Нет, не одни: возле, на коленях – Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.

Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.

Вот они.

Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.

Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.

Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.

Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.

– Не надо, не надо… Пустите, я сама пойду… Я теперь отдохнула, сама пойду…

И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:

– Товарищка Дора, не бунтуй.

Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.

И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.

А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.

Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее «жидовкой», не назовут, она знала это, – они такие родные, такие близкие.

И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, – и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.

Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.

Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.

Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся… Нельзя было закурить, – все мокро.

Кто-то сказал:

– Ежели Махно налетит, – всем крышка.

Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.

Солдатик, рядом чмокавший по грязи, – лица его она не могла разобрать, – сказал:

– Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.

Она мотнула мокрой головой, – он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:

– Ну и норовистая девка.

И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.