Изменить стиль страницы

Однажды Дарем спросил:

— Холл, а ты не пересаливаешь?

— Просто религия очень много для меня значит, — отважно солгал Морис. — Ты, наверное, думаешь: раз я мало это внешне проявляю, значит, и чувствую не больше. А я чувствую, да еще как.

— Тогда после ужина приходи пить кофе.

Они как раз входили в столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в голосе его слышались циничные нотки. За едой они поглядывали друг на друга. Они сидели за разными столами, но Морис расположился так, чтобы держать друга в поле зрения. Раньше они перебрасывались хлебным мякишем, но этот период ушел в прошлое. Дарем сидел насупившись, даже не говорил с соседями по столу. Морис видел: его друг что-то обдумывает — интересно, что именно?

— Ты хотел поговорить начистоту — сейчас мы это устроим, — объявил Дарем, демонстративно распахивая дверь.

Морис похолодел, лицо его медленно залилось краской. Но когда до его слуха дошел голос Дарема, оказалось, тот критикует его взгляды на религию. Морис всегда считал, что христианство для него — не пустой звук, но сейчас куда важнее казалось другое: Дарем вел по нему огонь прямой наводкой. Враз обессилевший, Морис распластался в кресле, лоб покрылся испариной, ладони вспотели. Дарем готовил кофе, нанося при этом разящие удары.

— Я знал, что тебе это не понравится, но ты сам меня вынудил. Не могу же я сдерживаться до бесконечности. Иногда надо и пар выпустить.

— Валяй, — с запинкой согласился Морис.

— Я не собирался заводить этот разговор — слишком уважаю чужое мнение, чтобы над ним смеяться. Но у тебя, по-моему, его просто нет… что же тут уважать? Все твои мнения — это затертые ярлыки. Затертые до дыр.

Морис, постепенно приходя в себя, возразил: не слишком ли сильно сказано?

— Ты всегда говоришь: «Религия для меня много значит».

— У тебя есть основания считать, что это не так?

— Если что-то для тебя много значит, Холл, то уж никак не религия.

— А что же?

— Регби.

Морис пропустил еще один удар. Рука его затряслась, и он расплескал кофе на подлокотник кресла.

— Ну, это несправедливо, — услышал он собственный голос. — Приличия ради мог бы признать, что для меня кое-что значат люди.

На лице Дарема отразилось удивление, но он сказал:

— Во всяком случае, для тебя ничего не значат ни христианство, ни Святая Троица.

— Черт с ней, с Троицей.

Дарем расхохотался.

— Вот и я про это. Ясно, переходим к следующему вопросу.

— Зачем ты это затеял? У меня и так в голове каша… в смысле, голова раскалывается. Чего ты этим хочешь добиться? Конечно, я ничего тебе не могу доказать… как три Бога существуют в одном, а один — в трех. Но что бы ты ни говорил, для миллионов людей в этом заложен большой смысл, и нашу веру тебе не поколебать. Уж слишком она сильна. Бог — это добро. Вот что самое главное. А ты все сводишь к чему-то побочному.

— Зачем так переживать из-за чего-то побочного?

— Что?

Дарем объяснил свою мысль более доходчиво.

— Просто все складывается в одно целое, — нашелся Морис.

— То есть, если с Троицей у тебя непорядок, целое разрушается?

— Вовсе нет. Совсем не обязательно.

Морис был страшно недоволен собой, но у него вправду раскалывалась голова. Он потер лоб и заговорил снова:

— Конечно, где мне толково выразить мысль, если меня интересует только регби.

Дарем подошел к нему и шаловливо втиснулся рядышком, на край кресла.

— Осторожней, тут же кофе.

— Черт, надо же!

Пока Дарем отряхивался, Морис, надувшись, поднялся и стал смотреть во двор. Ведь есть же другая жизнь! Он словно провел в этой комнате годы. Желание быть с Даремом наедине как рукой сняло. Морис кликнул однокурсников — давайте к нам, на кофе. Ребята посидели, попили кофе и ушли, однако уходить с ними Морис тоже не пожелал. И снова принялся воспевать Святую Троицу.

— Это настоящее таинство, — заявил он.

— Только не для меня, — возразил Дарем. — Хотя если кто-то действительно считает это таинством, я готов отнестись к нему с уважением.

Морис поежился и взглянул на свои руки — красные, грубые. Так что же, для него Святая Троица — таинство? Если когда-нибудь он и задумывался о ней, то только во время конфирмации, да и то через пять минут выбросил эти мысли из головы. Когда пришли однокурсники, голова его очистилась, и он попробовал трезво оценить, на что же способен его мозг. Мозг… им можно пользоваться, он не страдает какими-то отклонениями, его можно развивать. Но, как и его рукам, мозгу не хватает утонченности, он никогда не соприкасался с таинствами, вообще почти ни с чем. Он был грубый.

— Вот что я скажу, — объявил он после паузы. — В Святую Троицу я не верю, тут ты прав, но, с другой стороны, я сказал, что все складывается в одно целое, а это тоже ошибка. Если я не верю в Святую Троицу, это вовсе не значит, что я не христианин.

— Во что же ты веришь? — не долго думая, спросил Дарем.

— Верю… в основы христианского учения.

— Например?

— Спасение души, — выдавил из себя Морис. Раньше он произносил такое только в церкви, и что-то в нем всколыхнулось. Однако он тут же понял: в спасение души он верит не больше, чем в Святую Троицу, и от Дарема это не скроешь. Он выложил самую сильную свою карту, но она не была козырной, и Дарем наверняка побьет ее какой-нибудь несчастной двойкой.

Но Дарем сказал лишь:

— А Данте в Святую Троицу верил. — И, подойдя к полке и открыв последнюю часть «Рая», зачитал Морису отрывок о трех кругах радуги, которые переплетаются, а изнутри сквозь дымку смотрит человеческое лицо.

Поэзия Мориса утомила, но ближе к концу он воскликнул:

— И чье же это было лицо?

— Бога, разве не ясно?

— Разве эта поэма — не сон?

Дарем не стал цепляться к этому вопросу, догадываясь, что у Холла в голове настоящий кавардак. Откуда он мог знать, что Морис вспоминает свой школьный сон и голос, поведавший ему: «Это твой друг»?

— Данте скорее назвал бы это не сном, а пробуждением.

— То есть в подобных мыслях нет ничего дурного?

— В вере вообще нет ничего дурного, — ответил Дарем, ставя книгу на место. — Когда человек верит, это замечательно, и подлинную веру сразу видно. Вообще в каждом живет какая-то вера, за которую он готов умереть. Но только эта вера — его собственная, а не навязанная родителями или опекунами. Если человек во что-то верит, это часть его плоти и крови. Вот ты мне это и покажи. А размахивать ярлыками вроде «спасения души» и «Святой Троицы» нечего.

— От Святой Троицы я уже отказался.

— И спасение души туда же.

— Ох, как с тобой тяжело, — признался Морис. — Я и так знал, что большим умом не отличаюсь, ничего нового ты мне не открыл. Компания Рисли тебе ближе — с ними и общайся.

Дарем смутился, наконец-то замешкался с ответом и даже не остановил Мориса — тот, ссутулившись, побрел прочь. Но на следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Это была даже не размолвка, а крутой перевал, преодолев который они зашагали еще быстрее. Снова разговоры на религиозные темы, Морис снова отстаивал спасение души. Безуспешно. Он понял, что не способен обосновать для себя существование Иисуса, христианской доброты, и если бы такой человек существовал, Морис его наверняка бы не принял. Его нелюбовь к христианству крепла и углублялась. Через десять дней он прекратил причащаться, через три недели стал пропускать богослужения, если это не было чревато наказанием. Дарема столь быстрая перемена немало озадачила. Да и самого Мориса тоже — он поступился всеми своими убеждениями… Однако его не покидало чувство, что чаша весов склоняется в его сторону и в кампании, начатой в начале семестра, он одерживает победу.

Потому что Дарему больше не было с ним скучно. Наоборот, он не мог провести без Мориса и минуты; свернувшись калачиком в кресле его комнаты, он то и дело ввязывался в спор. Для человека сдержанного и отнюдь не диалектика это было более чем странно. Свои нападки на убеждения Мориса он объяснял тем, что «у тебя не убеждения, а кошмар, все остальные здесь верят благочестиво». Но так ли обстояло дело в действительности? Не было ли в этом яростном иконоборстве какой-то позы? В глубине души Морис чувствовал: он принес веру в жертву, как пешку в шахматной партии. И извлек выгоду: приняв эту жертву, Дарем раскрылся, обнажил свое сердце.