— Пожалуйста, расскажите, что было с ней дальше, — сказала княгиня Дарья Алексеевна Голицына.
— После ряда блестящих успехов в театрах итальянских городов синьора Катарина получила блестящий ангажемент в Вену. Придворный поэт его величества императора Франца I, аббат Метастазио, управлявший в то время оперой, несмотря на свой преклонный возраст не только по уши влюбился в красавицу-певицу, но и стал преследовать ее, умоляя увенчать его пламя…
— Ну, и она увенчала? — хором спросили фрейлины.
— Кто говорит «нет», большинство уверяют «да». Так или иначе — потому ли, что синьора Катарина не увенчала старческого пламени любовью, или потому, что увенчала не только пламя любовью, но и лоб рогами, но между нею и аббатом Метастазио произошла бурная сцена, и в результате синьора Габриелли должна была выехать из Вены.
— Продолжайте, добрейший синьор Паизиелло, продолжайте, пожалуйста, это очень интересно! — сказала графиня Чернышева.
— Из Вены синьора Катарина отправилась в Палермо, где подписала годичный контракт. В первый вечер своего выступления она имела не особенно большой успех. Это так рассердило ее, что, выйдя на жидкие аплодисменты, она высунула публике язык и погрозила кулаком. Публика ответила ей ужасающим свистом. Тогда Габриелли отказалась петь там и потребовала, чтобы ее отпустили. В ответ на это вице-король приказал посадить ее под арест.
— Что же она? — спросила княгиня Голицына.
«Jl me fera crier, mais chanter — jamais!»[12] — воскликнула упрямая итальянка, и после двенадцатидневного ареста ее пришлось отпустить. Из Палермо она отправилась в Парму. Там ей посчастливилось до такой степени прельстить чарами голоса и внешности инфанта, горбатого дона Фердинандо, что последний сразу без ума влюбился в нее.
— И его пламя она уже бесспорно увенчала? — спросила Чернышева.
— Вы угадали, графиня. Примадонну тронуло обожание калеки-инфанта, и она осчастливила его. Но их счастье длилось недолго: вскоре инфант начал ревновать свою возлюбленную и не без причины.
— К кому? — вскричали фрейлины.
— Не смейтесь, mesdames, к своему мундкоху — главному повару. Дело в том, что этот мундкох не обращал никакого внимания на красавицу-примадоину, а для синьоры Габриелли этого было достаточно, чтобы возжелать во что бы то ни стало обольстить его. Настал наконец счастливый день, когда мундкох милостиво согласился явиться на свидание, назначенное ему нашей примадонной, но инфант, уже давно через шпионов выследивший их, явился, как снег на голову, и приказал отправить их в тюрьму…
— В разные камеры, конечно? — улыбаясь, спросила Голицына.
— О, разумеется!.. Но синьора Габриелли так взбесилась, что кинулась на инфанта с кулаками, чуть не выцарапала ему глаза и даже обозвала «gobba maledetto» — проклятым горбуном. За это инфант лишил ее горячей пищи, и в течение целой недели нашей «примадонне ассолюта» пришлось просидеть на воде и хлебе с пармезаном.
— Боже, какой ужас! — вскрикнули слушательницы. — А затем он сжалился и, конечно, выпустил ее?
— О, нет, горбуны злобны и мстительны. С помощью веревочной лестницы, доставленной Катарине одним из многочисленных поклонников, она бежала из тюрьмы через окно и благополучно добралась до границы. Вскоре, как вам известно, она получила приглашение прибыть в Петербург, где с ней заключили контракт пока на три месяца.
— А сколько ей платят жалованья?
— Когда она за три месяца запросила пять тысяч дукатов, то государыня в удивлении воскликнула: «Но такого жалованья я не плачу даже своим фельдмаршалам!» — «Ну, что же, — ответила синьора Габриелли, — вашему величеству остается только заставить петь своих фельдмаршалов!»
— Браво! Браво! — закричали фрейлины.
— Императрица улыбнулась и согласилась на потребованный гонорар. Князь Потемкин, присутствовавший при этом, пришел в восхищение и забылся до того, что воскликнул: «А, ей-Богу, мне эта женщина нравится!»
— И эти слова были искреннее, чем могут показаться с первого взгляда, — сказала княгиня Голицына. — Люди, хорошо осведомленные, рассказывали мне, что светлейший серьезно обратил на диву свой единственный глаз, так что Катарина…
— Императрица! Императрица! — сдержанным шепотом пронеслось по зале.
Обойдя присутствующих и милостиво поговорив с каждым, государыня подозвала к себе Паизиелло, чтобы спросить, как он чувствует себя при дворе и нравится ли ему вообще в России.
Паизиелло был не только отличным музыкантом, но и опытным «лукавым царедворцем». Поэтому он легко и искусно сделал из своего ответа целый панегирик царствованию «великой императрицы, покровительницы искусств и матери-благодетельницы своих подданных», дни которой да продлит Господь.
— К сожалению, милейший маэстро, — ответила Екатерина II, — не все думают так же, как вы. Находятся люди, и их немало, которые ждут не дождутся моей смерти, а не дождавшись, ищут какого-нибудь случая насильственно пресечь мои дни!
— Но это не люди, это чудовища! — с патетическим негодованием воскликнул маэстро. — Простите мне эту дерзость, ваше величество, но я прямо не в состоянии верить, что такие люди существуют!
— А между тем это так, — ответила Екатерина Алексеевна, и в ее взоре мелькнуло что-то скорбное, страдальчески-измученное…
V
Опасения, высказанные государыней в разговоре с Паизиелло, день и ночь терзали ее неотступным призраком; чем старше становилась она, тем все больше и больше опасалась покушений на свою жизнь, заговоров, бунта. Это было всецело следствием той запугивающей тактики, которую вел по отношению к ней Потемкин. Ему приходилось несколько опасаться за свое собственное положение, так как из сердца императрицы его вытеснил Петр Васильевич Завадовский. И вот, чтобы казаться незаменимым, нужным, светлейший пускался на довольно темные дела: он сам сочинял заговоры и предупреждением и раскрытием таковых заслуживал высочайшую милость.
Но в последнее время его ничто не радовало. Потемкин впал в продолжительную хандру, которая так часто терзала его.
Главной причиной этих терзаний были воспоминания о Бодене, трагически окончившей свои дни в подмосковном сумасшедшем доме. В первое время после того, как он получил известие о ее смерти, Потемкин довольно легко отнесся к этой потере, даже больше — он облегченно вздохнул, словно с него свалился тяжелый гнет каких-то чар.
Но однажды он нечаянно забрел в ту часть своей картинной галереи, где были развешаны портреты Бодены во всех видах, позах и костюмах, до костюма нашей прародительницы Евы включительно; и при виде этих портретов его сердце резануло мучительное лезвие скорби, и он снова очутился во власти прежних чар, еще более тяжелых, еще более властных, еще более безнадежных…
Сначала Потемкин хотел сжечь эти портреты, чтобы отогнать навсегда всякое воспоминание о чаровнице-цыганке. Но у него не хватило сил на это, и отчаяние, раскаяние, сожаление всецело завладели им.
Когда он увидел Катарину Габриелли, то что-то в ее голосе своими интонациями удивительно напомнило ему Бодену. Он стал присматриваться к артистке и увидел, что и в характере примадонны было много общего со смуглянкой-ведьмой: та же необузданность, та же прямолинейность, доходящая до дерзости, то же упрямство, задор…
Кончилось тем, что Потемкин стал серьезно ухаживать за дивой, что и подметил острый взгляд княгини Голицыной.
— Не могу вам описать, синьора, как мучительно-сладко мне слушать ваш голос! — сказал Потемкин, идя однажды с певицей по зале к своей картинной галерее. — Когда вы начинаете петь, в моей душе встают воспоминания о былом счастье, навсегда скрывшемся для меня… И мне хочется закрыть глаза и только слушать, слушать вас, слушать ваш дивный голос…
— А знаете ли, ваша светлость, что это — далеко не комплимент для меня! Неужели я настолько некрасива, что вам хочется слушать меня с закрытыми глазами?
12
«Он может меня заставить кричать, но петь — никогда!» (итал.).