Бурмин долго молчал после рассказа Димитрия; смотрел на свои вытянутые жилистые ноги и о чем-то думал.

— Давай теперь спину натирать буду! — сказал Димитрий.

Бурмин кашлянул, но ничего не сказал и покорно лег на лавку вверх спиной. Как настоящий банщик, Димитрий начал выделывать над ним разные фокусы: тер, мял, пришлепывал и гладил, выбивал ребрами ладоней какой-то такт, словно рубил котлеты, снова мял и пришлепывал, кряхтел и не переставал приговаривать:

— Эх, и благодать! Эх, и хорошо! Ну и приятность! Ну и знаменито! Во-о ка-ак, у-у-ух!

Словно не он, а его растирали и мяли, доставляя ему величайшее наслаждение.

Бурмин лежал без звука, и его длинное, вытянутое тело, безвольно шевелившееся под руками Димитрия, казалось телом мертвеца, над которым издевается озорной мужичонка.

Тяжело дыша, Димитрий, наконец, кончил и сказал:

— Теперь ты передохни малость. Посиди, а я маленько поддам, сам попарюсь…

Забравшись на верхнюю полку, он заблеял по-козлиному от удовольствия:

— Во-о где, Сергеич, благода-ать-то-о-оо!

Бурмин с любопытством смотрел, как Димитрий нахлестывал себя веником, и на лице его было недоверие к испытываемому Димитрием удовольствию. Он никогда не мог решиться на это, и удовольствие Димитрия и прочей дворни от парки и веника объяснял наследственной привычкой русского мужика к розгам…

В предбаннике, одев Бурмина и одевшись сам, Димитрий вытер узелком с грязным бельем распаренное говяжье лицо и почтительно распахнул дверь в яркий, солнечный день, показавшийся после жаркой полутемной бани иным, радостно-светлым миром.

— С легким паром, барин!

Бурмин достал из кармана приготовленный новенький двугривенный и, как это всегда делалось по понедельникам после бани, не смотря на Димитрия, опустил монету, как в церковную кружку, в угодливую руку Димитрия, сложенную ловким ковшиком.

На крыльце кухни с тазами и суконками сидели Даша и Адель Максимовна в ожидании, когда Бурмин пройдет в дом. Они пользовались привилегией мыться в барской бане сейчас же после барина…

5

С того дня как серая Лесть была куплена и, казалось, надолго водворилась в конюшне Лутошкина, Филипп перестал опаздывать на утреннюю уборку, чаще стал умываться и, неожиданно для всех, почти перестал пить и купил себе новый картуз с широким лаковым козырьком, как у Митрича.

Филипп жил вместе со своей сестрой в двух тесных, и грязных комнатах на Масловке. Нюша почти не видела брата. Приходил Филипп поздно, уходил чуть свет, и лишь в дни особенно тяжкого похмелья он проводил полдня, а иногда и весь день дома. И этот день начинался так:

— Нюша!

— Чего тебе?

— Нюша!

— Ну, что еще?

— Нюш, ты думаешь, отчего я пью.

— Пьянчужка — вот и пьешь!

Филипп вздыхал горестно и с присвистом и, спустив с кровати ноги (спал он, не раздеваясь), начинал шарить по карманам.

— Чего ищешь-то?.. Все ведь оставил у Митрича! — говорила с сердцем Нюша. — Вчерашнего дня ищешь?!

Молча Филипп продолжал поиски и, ничего не найдя, зябко съеживался и замолкал. Тогда Нюша приносила ему стакан водки и кислой капусты.

— Вот ты говоришь — пьянчужка, — оживал Филипп, отхлебнув водки, — а того не понимаешь: пью я совсем наоборот!

Отхлебывал еще, жевал капусту и откашливался,

— Пью я от несоответствия! — убежденно договаривал он и, так как Нюши уже не было в комнате, шел к ней на кухню.

В клубах пара, согнувшись над огромным цинковым корытом, Нюша стирала белье. От плиты и бурлящих на ней чугунов в кухне было жарко и влажно, как в тропиках.

Филипп, выбрав местечко, свободное от грязного белья, ворохом лежавшего на полу, утверждался на нем и начинал рассказ о знаменитой гнедой кобыле Потешной, на которой он два года тому назад выиграл приз. Потешная была поставлена в конюшню Лутошкина мелким охотником, новичком в беговом деле. Как призовой материал кобыла была безнадежна, но, уступая настояниям владельца, жаждавшего славы, Лутошкин записал ее на приз и ехать посадил на нее Филиппа. И Филипп… выиграл. Когда был дан старт, Потешная, как и ожидал Лутошкин, отпала на предпоследнее место. Первым поехал Синицын на фаворите Кракусе, за ним ухо в ухо, в ожесточенной борьбе за второе место, три другие лошади. И случилось так, что эти три, ехавшие впереди Потешной, лошади в азарте борьбы сцепились американками и вынуждены были все три съехать с круга, предоставляя совершенно неожиданно Филиппу второе место. Но этим не кончилось. Счастье не хотело расстаться с Филиппом. У Синицына лопнула вожжа. Потешная пришла к столбу первой. В тотализаторе за нее платили бешеные деньги. Владелец погиб от славы, а для Филиппа рассказ об этом знаменательном дне стал такой же необходимостью, как стакан водки в похмельное утро.

— Вот ты говоришь — пьянчужка… Выговорить такое мнение легко, язык — он, как лошадиный хвост, крутнет, а зачем крутнет, и сам не знает! Родная сестра ты нам, а не сознаешь!.. Была у меня вот гнедая кобыла от Барса и Потехи, Потешная…

Продолжение Нюша знала, но, по пословице «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», брата не останавливала и терпеливо выслушивала до конца.

— Василь Капитоныч Синицын на Кракусе ехал… — продолжал Филипп. — Знаешь, какого класса жеребец? Как в банк на него ставили! Ну, думаю, ладно!.. В нашем деле вяжут руки. Отчего у Вильяма бегут, какая-никакая? От рук… Так оно и вышло! Знаешь, какую я ему езду предложил?! Вожжа лопнула, вот какую!!! Как подобрался к нему в повороте да как нажал, он и не выдержал, а я мимо — жик, до свиданья, Василь Капитоныч, приходите завтра чай пить. А потом что бы-ы-ло-о! И-ых! Руку жмут, поздравляют, ура даже кричали, а в наезднической сам Вильям подошел и говорит: «Ну, говорит, Филипп Акимыч, вы показали такой, говорит, класс езды, такой-ой…» — и даже расцеловались мы с ним при этом случае. «Руки, говорит, у вас, Филипп Акимыч, золотые…».

Нюша слушала и, опрокидывая в корыто кипящие чугуны, исчезала в клубах едкого пара.

— От несоответствия и выпиваю иногда! — заключал Филипп и тоскливо начинал шарить по карманам: после каждой пьянки у него оставалось припоминанье о непропитой трешнице, припрятанной им в один из карманов для похмелья, и первая мысль, приходившая ему в голову наутро, была мысль об этой уцелевшей чудесной зеленой бумажке…

— Поди у Митрича поищи! — резонно замечала Нюша, бросая на него через плечо быстрый, занятый делом взгляд.

— С места не сойтить! — клялся Филипп. — Чтоб у меня вожжа лопнула, как сейчас помню — в жилетный карман положил… Не иначе — обронил! Ах ты, мать честная!.. Не досадно бы, если настоящие деньги, скажем… а то и делов-то всего три рубля!.. Подумаешь, какой капитал!

Нюша молчала.

— В нашем деле три рубля — ништо, плюнуть и ногой растереть, — помолчав, продолжал Филипп, — пойду вот нонче на бег, заряжу в двойничке красненькую на Мимозу, например, — и этих самых рублей девать некуда! Один раз, помню, также вот деньги понадобились… Пошел, и на Милорда две красных. По восемьдесят пять с полтиной платили, сто семьдесят один рублик, как из банка, получил.

Нюша молчала.

— Белья-то ты сколько набрала! — замечал Филипп и, смолкнув, долго топтался на месте, а потом произносил: — Можешь ты мне в последний раз по-родственному одолжение сделать? Дай полтора рубля.

Знал Филипп — не откажет Нюша. И Нюша никогда не отказывала. Для этих случаев специально держала в коробочке из-под монпансье на комоде рубля полтора или два… и на просьбу брата, вздохнув, всегда отвечала кротко:

— Возьми там… на комоде…

Серую Лесть Нюша узнала и полюбила не только по рассказам Филиппа. В круглой коробочке из-под монпансье, на комоде, давным-давно нетронутыми лежали два рубля. Если Филипп и приходил иногда навеселе, то уж не заваливался сразу бревном бесчувственным на кровать, а садился за стол по-хорошему, просил подогреть самоварчик и без конца рассказывал о серой чудесной кобыле. Редко верила Нюша рассказам брата, а тут — верила. И как-то раз у нее даже вырвалось: