С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот могли взять за горло «тирана» и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе — и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась отсталость от Европы — забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я — монархист, то мой собеседник как-то конфузится:

— Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериановых капель?

У меня остается такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на «право на бесчестие» — вот возьмет и вцепится зубами в штаны…

Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека: а вы монархист? И человек отвечает:

— Да я, собственно говоря, видите ли конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку… — и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи?

***

Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи — с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, — что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты — вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, — на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все это, конечно, есть вздор. И, давайте, — не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.

***

«Блестящая московская эпоха» длилась приблизительно четыре столетия. Ее начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно — очень схематически — определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление.

С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.

Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.

Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Боголюбского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О «хозяйском положении» северных князей и об «интересах господствующего класса» я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того «господствующего класса», в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.

То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит: наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не «голосовали» за республику. Термин «голосование» я не зря беру в кавычки; народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев — и те были «царистами» («крестьянская отсталость» — по марксистской терминологии).

Ключевский жалуется на то, что царская власть «была власть с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам». Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожектеров: «декларацию прав человека и гражданина» французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции?… Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза «сторожем его собственного кармана».