Мы вышли на Невский. Антон Павлович сказал сперва, что проводит меня до Литейного, а потом я проводил его до Надеждинской, он снова повернул, и мы так раза три прошлись взад и вперед.[15]
Чехов почти исключительно говорил о театре, но не в теории, а о том, какое это своеобразное, одновременно захватывающее и выбивающее из колей жизни учреждение, о тех испытаниях, через которые проходит драматург, когда доверяет свое произведение чужим исполнителям, – как ни близок он к артистам Московского Художественного Театра, а все же это другие, через посредство которых публика узнает его пьесу; постановка нового произведения совершенно изматывает нервы писателя; а все же в театре огромная притягательная сила. «Лучше, много лучше писать повести и рассказы, – говорил А. П. – Себе больше принадлежишь. Владеешь собой и своим матерьялом, но…» В его признаньях звучало что-то лично наболевшее, говорил отрывисто, словно про себя, подчеркивая в особенности, что раз человек отдался театру, он себе больше не принадлежит.
На ходу А. П. по временам вынимал из бокового кармана коробочку, в которую откашливался. Я понял, что это, и стал опасаться, что ночная прогулка вряд ли ему в пользу. Но Чехов на мой вопрос – не пора ли ему домой, предложил еще пройтись и заговорил о том, что приедет зимой в Петербург на более продолжительный срок. «Теперь я только на рекогносцировке, – пошутил он. – А Ялта страшно надоела». Заговорил он о Толстом, о Короленко, о Куприне. «Я очень люблю Короленко, – сказал А. П., – и досадую, что Толстой не может освободиться от предубеждения. Вы знаете – это все по поводу недосмотра о луне в Пасхальную ночь… Сущий пустяк, а старик обобщает. Но теперь уже начинает сдаваться. Особенно после „У казаков“: чудесная вещь, особенно сцена в трактире „Плевна“. Вы ведь помните?{3} – А. И. Куприн очень талантлив – этого Лев Николаевич сразу воспринял.[16] Я хорошо его знаю.[17] Одно с ним трудно – слишком мнителен, не знаешь за что – вдруг обидится…» «Ну и что же?» – спросил я. «Нельзя, чтобы человек обижался, – взволнованно заговорил Антон Павлович. – Себя упрекаешь – не сказал ли чего ненужного, не задел ли чем нечаянно, – сложный он, наболевший… Ну, так зимою мы с вами еще увидимся, а завтра я уезжаю. Вернусь, непременно вернусь, и тогда вдоволь потолкуем, а пока до свиданья».
Но Чехов не вернулся. Последнее письмо, которое я от него получил, датировано 19 января 1904 г. В нем как раз шла речь о первом представлении пьесы, о которой он рассказывал, не называя ее, – о «Вишневом саде». Возражая на «незаконность» устроенного ему юбилея, который по его расчетам мог придтись лишь в 1905 г., Антон Павлович писал мне: «Как бы то ни было, на первом представлении „Вишневого сада“, 17 января, меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор не могу придти в себя… Если вы приедете на масленице, то это хорошо. Только, как думаю, не раньше масленицы наши актеры придут в себя и будут играть „Вишневый сад“ не так растерянно и неярко, как теперь…»{4}
Но Чехова я больше не видел. Как известно, он вскоре должен был уехать в Баденвейлер.[18] Когда привезли его тело в Петербург, Ольга Леонардовна мне телеграфировала, но меня не было в Петербурге, так что я не попал и на похороны в Москве.[19]
Тихо скончался великий писатель, и его вдова при первом затем свидании осенью сказала мне: «Ведь смерти нет! Он ушел, но где-то жив, жив, я его чувствую, смерти нет». Жив, конечно, в том, что создал и где вечен его дух. Он мне неоднократно вспоминается, как большая, большая тень, которая шла со мной по Невскому поздно ночью, тень, к которой я жадно прислушивался, ловя и запоминая каждое слово, и потом на перекрестке двух улиц она внезапно исчезла. И я все жду ее возвращенья. Но когда мне пришлось увидеть «Вишневый сад», я уже не мог поделиться своими впечатлениями с незабываемым писателем, которого эта пьеса была лебединой песнью.