Мать спустила коляску с обочины в канаву и уже втащила ее на другую сторону, когда одно из колес соскользнуло с края мостовой, коляска опрокинулась, и я упал в канаву.
Я не видел, как мать пыталась приподнять придавившую меня коляску, и не слышал ее тревожных вопросов, не ушибся ли я. Меня поглощали поиски глиняного льва, и скоро я нашел его под пледом, но, как я и опасался, уже без головы.
На крик матери подбежал какой-то мужчина.
— Помогите мне поднять мальчика, — сказала она.
— Что с ним случилось? — воскликнул тот, быстро подняв коляску. — Что с мальчонкой?
— Я опрокинула коляску. Осторожней!.. Не сделайте ему больно: он хромой!
Это восклицание матери заставило меня опомниться. Слово «хромой» в моем представлении могло относиться только к хромым лошадям, оно означало полную бесполезность. Я приподнялся на локте и посмотрел на мать с изумлением.
— Хромой, мама? — воскликнул я возмущенно. — Почему ты говоришь, что я хромой?
Глава 10
Слово «калека» в моем представлении можно было отнести к другим людям, но никак не ко мне. Однако мне все чаще приходилось слышать, как меня называют калекой, и я в конце концов вынужден был признать, что подхожу под это определение. Но при этом я твердо верил, что, хотя другим людям такое состояние причиняет неудобства и огорчения, мне оно нипочем.
Ребенок-калека не понимает, какой помехой могут стать для него бездействующие ноги. Конечно, они часто причиняют неудобства, вызывают раздражение, но он убежден, что они никогда не помешают ему сделать то, что он захочет, или стать тем, кем он пожелает. Он начинает видеть в них помеху, лишь если ему говорят об этом.
Для детей нет никакой разницы между хромым и здоровым человеком. Они могут попросить мальчика на костылях сбегать по их поручению и ворчат, если он сделал это недостаточно быстро.
В детстве бездействующая, ставшая бесполезной нога не вызывает стыда; лишь когда научаешься разгадывать взгляды людей, не умеющих скрывать свои чувства, появляется желание избегать их общества. И — странная вещь — такие откровенно брезгливые взгляды исходят только от людей со слабым телом, всегда помнящих о собственной физической неполноценности. Сильные и здоровые люди не сторонятся калеки — его состояние слишком далеко от их собственного. Только те, кому грозит болезнь, содрогаются, видя ее у других.
О парализованной ноге, о скрюченной руке дети говорят свободно и без стеснения:
— Посмотри, какая чуднáя у Алана нога! Он может перекидывать ее через голову.
— Почему у тебя такая нога?
Мать мальчика, бесцеремонно заявившего: «Это Алан, мама, у него вся нога скрючена», — спешит в смущении оборвать его, не ведая о том, что перед ней два маленьких счастливца: ее сын, гордый тем, что может продемонстрировать нечто очень интересное, и Алан, которого радует, что он может таким образом развлечь окружающих.
Поврежденная рука или нога нередко повышает авторитет ее обладателя и ставит его порой в привилегированное положение.
Во время игры в цирк я соглашался брать на себя роль осла («потому что у тебя четыре ноги»), требовавшую умения брыкаться и лягаться. Я радовался, что у меня так хорошо получается, и гордился своими «четырьмя ногами».
Присущее детям чувство юмора не стеснено, как у взрослых, понятиями такта и хорошего тона. Дети часто смеялись, видя меня на костылях, а когда мне случалось падать, разражались веселыми возгласами. Я присоединялся к их веселью: мне тоже казалось, что упасть вместе с костылями смешно.
Когда мы перелезали через забор, меня нередко подсаживали, и, если те, кто подхватывал меня с другой стороны, падали, это казалось смешным не только моим помощникам, но и мне самому.
Я был счастлив. Я не чувствовал боли и мог ходить. Но взрослые, навещавшие нас после моего возвращения, вовсе не склонны были считать меня счастливым. Они называли это ощущение счастья мужеством.
— И ведь, несмотря ни на что, он счастлив, миссис Маршалл, — говорили они таким тоном, точно это обстоятельство очень их удивляло.
«Ну и что здесь такого?» — думал я. По их мнению, мне не полагалось чувствовать себя счастливым, и это вызывало у меня смутную тревогу: их намеки означали, что на меня надвигается какая-то неведомая беда. В конце концов я решил, что им кажется, будто нога у меня болит.
— Нога у меня не болит, — весело говорил я тем, кто не скрывал своего изумления при виде улыбки на моем лице. — Смотрите! — И я брал свою «плохую» ногу руками и клал ее себе на голову.
Некоторые при виде этого вздрагивали — и мое недоумение росло. Я привык к своим ногам и не считал их ни странными, ни, тем более, отвратительными.
Родители, учившие своих детей обращаться со мной «поласковей» или бранившие их за «бесчувственность», только все портили. Кое-кто из ребят, которых родители убедили, что мне надо «помогать», иногда начинал за меня заступаться: «Не толкай его! Ты же ушибешь его ногу!» Но я хотел, чтобы меня толкали, и, хотя характер у меня был покладистый, я скоро стал забиякой, так как не желал мириться с тем, что считал неприятным и унизительным снисхождением.
У меня был нормальный ум, я воспринимал жизнь, как это свойственно нормальному ребенку, и мои изуродованные ноги не могли этого изменить. Но со мной обращались как с существом, отличным от моих товарищей по играм, — и во мне развилось противодействие этим влияниям извне, которые могли искалечить мою душу.
Мироощущение ребенка-калеки такое же, как у здорового ребенка. Дети, ковыляющие на костылях, оступаясь и падая, дети, которые машинально пускают в ход руки, чтобы с их помощью пошевелить парализованной ногой, вовсе не предаются отчаянию и горю и отнюдь не размышляют о трудностях передвижения — нет, они думают только о том, чтобы им добраться туда, куда им нужно, точно так же как и здоровые дети, бегающие по лужайке или идущие по улице.
Ребенок не страдает от того, что он калека, — страдания выпадают на долю тех взрослых, которые смотрят на него.
Уже в первые месяцы пребывания дома я начал смутно понимать все это, правда не рассудком, а чувством.
После просторной палаты я должен был привыкать жить в доме, который вдруг показался мне тесным, как коробка.
Когда отец снял мою коляску с повозки и вкатил меня в кухню, я удивился: такой она стала маленькой. Стол, покрытый плюшевой скатертью с узором из роз, теперь, казалось, занимал ее всю, так что для моей коляски словно не оставалось места. Перед плитой сидела чужая кошка и вылизывала шерсть.
— Чья это кошка? — спросил я, озадаченный тем, что в этой хорошо знакомой мне комнате оказалась кошка, которую я никогда не видел.
— Это котенок Чернушки, — объяснила мне Мэри. — Помнишь, у нее родились котята еще до того, как тебя отвезли в больницу?
Мэри спешила рассказать мне обо всех важных событиях, случившихся за это время.
— У Мэг родилось пятеро щенят, и одного, коричневого, мы назвали Аланом. Отец носил его к тебе в больницу.
Мэри была возбуждена моим приездом и уже успела спросить у мамы, сможет ли она вывозить меня в коляске на прогулку.
Она была старше меня, очень отзывчива и рассудительна. Обычно она, когда не помогала матери, сидела, согнувшись над книгой, но в ней просыпалась дикая энергия, стоило ей увидеть, как мучают животное: вся кипя от негодования, она стремглав бросалась на его защиту; такие спасательные экспедиции отнимали у нее немало времени. Однажды, увидев, что какой-то всадник, привстав в седле, бьет кнутом ослабевшего теленка, у которого не было сил идти быстро, Мэри влезла на забор и принялась сквозь слезы ругать его. Когда теленок (его бока были закапаны пеной) упал, Мэри перебежала через дорогу и стала над ним со сжатыми кулаками. Всадник не посмел больше ударить теленка.
У Мэри были черные волосы и карие глаза; в любую минуту она была готова сорваться с места, чтобы кому-нибудь помочь. Она заявляла, что станет миссионером и будет помогать бедным чернокожим. Иногда она решала отправиться помогать китайским язычникам, но ее немного пугало, что она может стать «жертвой резни».