Комната Бастьена в перестроенных конюшнях была аскетичной, как монашеская келья, если бы таковая там когда-нибудь появилась. Простой крест на стене над его койкой, скамеечка для ног, жесткий деревянный стул и небольшой сундук, где стояла заключенная в рамку фотография улыбающейся женщины, его сестры Жозефины, с коромыслом на плечах, на котором висят ведра с молоком. Окно было открыто, на подоконнике лежал баллончик освежителя воздуха, без сомнения оставленный Билиндой.
Бастьен не ответил на мой стук. Когда я вошел, он лежал на койке, спиной ко мне. Я прошел, сел рядом и похлопал его по бедру.
— Как делишки, старина?
Он, не оглядываясь, протянул руку и с неожиданной силой схватил мое запястье.
— О, Эдмон, мне так стыдно.
— Ничего, ничего.
— Кого я так напугал?
— Одну из уборщиц. Миссис Моп. Я разговаривал с ней. Она понимает.
— Что она может понимать? О, что я наделал, Эдмон! Теперь они упрячут меня. Миссис Моп, говоришь. Знаю ли я миссис Моп? Которая из них? Такая толстая, а когда убирается, всегда надевает шляпку, это она? Ни на одну женщину нельзя надеяться. Что мне теперь делать? На меня точно что-то нашло, Эдмон. Мне зачем-то надо было сделать это.
— Не преувеличивай, дружище. Ты только выразил то, что многим из нас, в том числе и нам, священникам, вбивали в голову с самых ранних дней: «Чем это Распятие было для Него? Представь себе Его муку, Его боль, когда гвозди пронзали Его тело, когда под тяжестью Его тела разрывалась Его плоть». Ну и все такое. Это прямо-таки невезение, что кто-то прервал твой… эксперимент.
— Ты в самом деле так думаешь?
— Даже не сомневайся.
— Я не помню ничего такого. Наверно, воображал, что это будет вроде шутки, ну, если я переоденусь Им. — Он засмеялся и тут же мучительно закашлялся. — Не переодевание, а передряга. Я попал в передрягу за раздевание. Ведь мужчины не носят платье, только священники и женщины, не мужчины. — Он почесал голову, его волосы в беспорядке разметались по подушке. — И кожа так зудит. Я больше не мог ни минуты выносить одежду. Бедная миссис Моп.
— Думаю, ты немного переутомился из-за того, что нет Мод.
— Это счастье, что ее здесь нет! Я не про то, что она в больнице. Счастье, что ее не было здесь, потому что она не увидела моего стыда. Нестерпимо думать об этом. Обещай мне, что не расскажешь ей, обещай, Эдмон.
— Если ты этого хочешь, почему бы и нет, обещаю. Но ведь мы говорим о Мод. Она знакома с тобой ровно столько же, сколько со мной.
В первый раз за все время нашего разговора он повернулся ко мне, все сильнее сжимая мое запястье. Я слишком долго сидел в неудобной позе, спина ныла, рука, которую держал Бастьен, болезненно дрожала.
— Не позволяй им упрятать меня, Эдмон, не отдавай меня Церкви, я не хочу повторить судьбу бедного Кастиньяка! — Глаза Бастьена покраснели, по щекам текли слезы. — Пошли меня к Жожо, моей сестре. — Он разжал руку и ткнул пальцем в фотографию. Я поднялся. — Позволь ей приехать и забрать меня.
Я дал ему слово.
Он снова отвернулся и вздохнул, его била крупная дрожь.
— Я устал. Думаю, мне лучше поспать.
— Спокойной ночи, дорогой Бастьен.
В ответ раздались рыдания.
Из описанного выше диалога вполне допустимо сделать вывод, что бедняга Бастьен психически нормален (в общем и целом). Он пережил то, что можно было бы назвать неким психологическим «эпизодом», временным отклонением от нормы, кратким приступом, когда забуксовали шестеренки в мозгах. Но теперь вроде бы все вернулось на место. В конце концов, он совершенно ясно понимал, что натворил. Его стыд по поводу случившегося был вполне адекватным. Его страх перед заточением в какое-нибудь католическое заведение для неизлечимо больных был более чем обоснованным: разновидность безумия, овладевшая им, вряд ли понравилась бы Церкви в случае огласки. Но дело в том, что я опустил важную особенность его речи, а именно непристойности. Почти каждую фразу Бастьен перемежал тремя бранными существительными («сука, член, задница», «гомик, пидор, онанист», «траханье, моча, дерьмо» и так далее), произнося их походя, кротко и без всякого смысла, как некоторые говорят «как бы» или «так сказать», — просто как риторические фиоритуры.
Слыша это, трудно было счесть Бастьена нормальным.
БАРД ОКАЗАЛСЯ НЕУЛОВИМЫМ. Раздобыть подлинные произведения Шекспира, до сих пор неизвестные жаждущей публике, представлялось невозможным. Теперь Пиш уже знал, что за зверя он преследует, и иронизировал над собственными легкомысленными заверениями, которые некогда давал сэру Персивалю. Он забрасывал сети повсюду в течение нескольких лет. Он переписывался с посредниками, книжными торговцами и собирателями по всему миру. Время от времени он чуял запах чего-то многообещающего, но лишь затем, чтобы его надежды разбились в очередной раз. «Находки» оказывались грубыми подделками, за которые хватались только самые невежественные из шекспироманов, позволяя себя дурить. Если же это были не подделки, то они оказывались бесполезными.
Например, некий Амброзио де Агиляр, происходивший из португальских неохристиан[200], написал ему из Ресифи в Пернамбуку, Бразилия, предложив книгу пьес Аристофана: греческий подлинник «очистил и изменил, чтобы не оскорбить чувства святой Церкви» фра Даниело Донатедли, который и напечатал книгу в Лисабоне в 1563 году в единственном экземпляре — только для библиотеки своих предков, «упокой Господи их души». Де Агиляр, как видно, рассуждал так: пьесы, в конце концов, пьесы и есть, кто бы их ни написал. Кстати, то, что он предлагал, было несомненной редкостью.
Собственно, Пиш купил этого Аристофана в надежде пополнить собранную им небольшую коллекцию библиографических раритетов. Если его затея с Шекспиром потерпит неудачу, может быть, сэр Персиваль решит расстаться с «Агадой» из Дунахарасти ради других заманчивых поступлений в книжную коллекцию Бил-Холла. Но когда через несколько месяцев книга наконец прибыла, она больше не была книгой. Жара и влажность Ресифи вкупе с прожорливостью насекомых превратили книгу в мягкий спрессованный брикет. В ней не оказалось страниц, которые можно было переворачивать.
За это время Пиш стал до некоторой степени экспертом по Шекспиру. Сначала он посвящал час в день изучению его пьес и стихов. Но скоро часа оказалось мало, и он удвоил время, предназначенное для этих мирских занятий.
Затем стал добавлять еще несколько минут, которые ему удавалось оторвать от других своих обязанностей: молитвы и религиозные обряды, ученики и толкование Торы и Талмуда, обширная переписка и многие другие занятия и, конечно, возлюбленная Сара, прекрасная, цветущая и, как прежде, весьма дерзкая на супружеском ложе.
Пиш вдумчиво и обстоятельно изучал не только творчество Шекспира, но и его эпоху. Он познакомился с трудами доктора Джонсона и других достойных доверия авторов, писавших о жизни и творческих открытиях Шекспира. Он прочел все, что мог, из английской истории времен царствования Елизаветы I и Якова I. Читал других поэтов и драматургов этого золотого века: Сидни, Спенсера, Марло, Джонсона, Донна. Со временем Пиш стал записывать и собственные мысли о пьесах и стихах Барда, об их смысле, о психологических тонкостях, которые они раскрывают. Ему казалось, что гений с таким глубоким пониманием человеческой натуры и в то же время с таким очевидным сочувствием к ближним должен быть евреем, мог быть только евреем. И Пиш проводил, как он сам писал, «многие бесплодные часы», пытаясь отыскать в шекспировских произведениях подтверждение тому, что, как говорила «самая душа» его, должно быть истинным. Изучение творчества Барда и наслаждение радостью, излучаемой его произведениями, стало еще одним, тайным, призванием Пиша, — и сам Бард обеспечил его оправданием: «Не грех для человека следовать своему призванию»[201].