вместе с новыми свежими силами мощно вторгшегося в историю разночинства. Когда
некоторые сегодняшние околоинтеллигенты, дабы выглядеть интеллигентами, играют в
снобизм, им и невдомек, что понятие «интеллигенция» выросло не на оскудевшей
почве изжившей себя элитарности, а на свежевспаханной целине революционного
демократизма. Пушкин — основатель понятия «русский народ». Некрасов—
основатель понятия «русская интеллигенция».
Всей своей поэзией Некрасов сказал, что происхождение и образованность — это
еще не культура. Некрасовская «муза мести и печали» воспитывала культуру
сострадания к униженным и оскорбленным, культуру неравнодушия к бесправным
крестьянам и рабочим, культуру воинствующего презрения к зажравшимся хозяевам
парадных подъездов, культуру ежедневной гражданственности. Не случайно на
похоронах Некрасова после речи Достоевского студенты, среди которых был молодой
Плеханов, кричали: «Выше, выше Пушкина!» Поэтически Некрасов, конечно, не был
выше Пушкина, но он был выше Пушкина исторически, ибо голосом некрасовских
стихов впервые заговорила не только передовая, но и забитая, неграмотная Россия.
Некрасов был первым, кто дал трудящемуся русскому человеку право голоса. В
Некрасове Россия заговорила не витиеватым, стилизованным «под народ» языком, а
языком собственным — сочным в соленой шутке, душераздирающе обнаженным в
своей вековой печали по свободе, изумленно-нежным в своем разговоре с природой.
Когда перечитываешь Некрасова, порой трудно понять, где у него заимствованное из
фольклора, а где собственное, уже давно ставшее в нашем восприятии фольклором.
Лучшие некрасовские стихи о крестьянстве обладают неизъяснимой прелестью тайно
подслушанного и бережно записанного. Да разве можно высосать || I пальца такое:
«Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося
и на нас невзначай набрело». Какая пропасть между некоторыми так называемыми
поэтами-песенниками, и по
п
сегодня отравляющими эфир приторным душком псевдонародности, и этой
могучей, естественно песенной стихией! Впрочем, сам Некрасов когда-то сказал:
«Один славянофил, то есть человек, видящий национальность в охабнях, мурмолках,
лаптях и редьке и думающий, что, одеваясь в европейскую одежду, нельзя в то же
время остаться русским, нарядился в красную шелковую рубаху с косым воротом, в
сапоги с кисточками, в терлик, мурмолку и пошел в таком наряде показывать себя
городу. На повороте из одной улицы в другую обогнал он двух баб и услышал
следующий разговор: «Бона! вона! Гляди-ко, матка,— сказала одна из них, осмотрев
его с диким любопытством.— Глядь-ка, как нарядился! должно быть, иностранец
какой-нибудь!» Вся история русской классики доказывает, что ни один великий
национальный поэт не может быть националистом. Некрасов мог бы сказать и о себе
самом: «Не пощадил он ни льстецов, ни подлецов, ни идиотов, ни в маске жарких
патриотов благонамеренных воров». Официозному лжепатриотизму — или слепому,
или умышленно прищурившемуся, или трусливо глядящему вполглаза — Некрасов
противопоставил ставший моральным принципом русской классики девятнадцатого
века, возвещенный еще Чаадаевым, «патриотизм с открытыми глазами». Некрасов
писал: «Я должен предупредить читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в
грязные квартиры, к грязным людям... в мир людей обыкновенных и бедных, каких
больше всего на свете...» Любовь дает право и на горькие упреки тому, кого любишь,
даже если это народ. Обобщенная идеализация — это вид вольного или невольного его
принижения. Некрасов излишним возвышением не впал в заблуждение, свойственное
некоторым народникам, видевшим в народе монолитного идола, исполненного только
неизреченной мудрости. Он горестно порой замечал на лицах воспетых им крестьянок
«выраженье тупого терпенья и бессмысленный вечный испуг» или то, что «люди хо-
лопского званья сущие псы иногда. Чем тяжелей наказанье, тем им милей господа». Его
мучила общественная забитость народа: «Но спит народ под тяжким игом, боится пуль,
не внемлет книгам». Иногда Некрасов впадал в гражданскую хандру, одинаково не
находя опоры не только в столицах, но и там, где вековая
24
тишина: «Литература с трескучими фразами, полная духа античеловечного.
Администрация наша с указами о забирании первого встречного. Дайте вздохнуть! Я
простился с столицами, мирно живу средь полей, но и крестьяне с унылыми лицами не
услаждают очей. Их нищета, их терпенье безмерное только досаду родит... Что же ты
любишь, дитя легковерное, где же твой идол стоит?» Поэзия Некрасова потому и стала
народной, что народ не был для него безличным символом поклонения, а был Ориной,
матерью солдатской, легкими на ногу и песню коробейниками, замерзающей под
спасительно убийственным дыханием Мороза Дарьей, крестьянскими детьми,
прижавшимися удивленными глазенками к щелям сарая. Не опускаясь до заискиванья
перед народом, Некрасов не позволял себе обижать народ неверием в его нравственные
силы. Боль и надежда в некрасовском ощущении отечества нерасторжимы,— да и сама
надежда выплавлена из боли. «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бес -
сильная», «...ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь!» Эту надежду подкрепляла
гордость сохраненной народом красотой человечности в бесчеловечном обществе
физического и морального крепостничества, гордость талантливостью русского
человека, не убиваемой никаким полицейским режимом. Некрасов гневно отводил от
русского работящего человека упрек в пьянстве как в некоем национальном качестве.
Он показывал все социальные условия, хитро подталкивающие трудящуюся руку не к
оружию борьбы за справедливость, а к бутылке. «Но мгла отвеюду черная навстречу
бедняку — одна открыта торная дорога к кабаку». «Нет меры хмелю русскому. А горе
наше мерили? Работе мера есть?» С отвращением отзывался Некрасов о господах,
которые «пишут, как бы свет весь заново к общей пользе изменить, а голодного от
пьяного не умеют отличить». Некрасов показал, что вынуждаемое тяжелой жизнью
пьянство есть своего рода голод по видимости хотя бы временной свободы. Не поверх
тяжелой жизни, а сквозь нее, что всегда труднее, Некрасов не только видел, но и строил
сам «дорогу широкую ясную», вложив в ее насыпи столько крови и пота, как землекоп
с колтуном в волосах. Правда, Некрасов невесело вздохнул: «Жаль только — жить в эту
пору прекрасную уж не придется
13
ни мне, ни тебе...» Он знал, что «нужны столетья и кровь и борьба, чтоб человека
создать из раба». Приветствуя отмену крепостного права, Некрасов пророчески сказал:
«Знаю — на месте сетей крепостных люди придумали много иных...» «Народ
освобожден, но счастлив ли народ?» Некрасова терзали разочарования, он сомневался в
силе поэзии: «Не убыло ни горя, ни поро ков — смешон и дик был петушиный бой не
понимающих толпы пророков с не внемлющей пророчествам толпой». Но никем и
ничем не истребимая гражданственность снова бросала его в бой, только казавшийся
кому-то бессмысленно петушиным. Некрасов, как самозаклинание, твердил о
неразделимости гражданской любви и гражданской ненависти: «То сердце не научится
любить, которое устало ненавидеть». За что же было хвалить его булгариным? За
такие, например, строки, как «в наше время лишь шпионы безопасны, как вороны в
городской черте», или: «Какие выдвинуты морды на первый план!.. Не так ли
множество идей погибло, несомненно-важных, помяв порядочных людей и выдвину»
вперед продажных?», или: «Бывали хуже времена, но не было подлей», или: «Где
логика? Отцы — злодеи, низкопоклонники, паяцы, а в детях видя подлецов, и негодуют