Изменить стиль страницы

Он подкрепил эти слова тем, что встал и пожал мне руку. Я был бесконечно смущен. Обратно в свою лабораторию я бежал по тому же трубопроводу. А потом удивлялся, как не сверзился с зысоты – от волнения пошатывался на узких трубах, как опоенный брагой. Вскоре Белов порадовал меня, что готовится список на снижение сроков заключения особо отмеченным за трудовое усердие заключенным. Мне намечается самая высокая льгота – три года «досрочки».

– Да зачем мне так много? – удивился я. До «звонка» к приходу списка мне останется не больше двух лет.

– Больше потребуем, охотней уважут. Виктор Борисович сказал – сделаем все, что в наших возможностях.

Он сильно преувеличивал свои возможности, Виктор Борисович Шевченко, полковник и ученый, главный инженер Норильского комбината, а в недалеком будущем генерал, доктор наук, членкор академии, один из руководителей наших ядерных исследований. Список лиц, удостоенных снижения сроков, был опубликован в следующем году. Мне, точно, хватило бы и двух лет «досрочки», чтобы сразу выйти на волю. Но и года не было. В радостном списке я не нашел своей фамилии. Спустя несколько лет, воспользовавшись знакомством с одной из сотрудниц Управления Норильского ИТЛ, носившей форму армейского капитана, я узнал, что в списке, подписанном самим Шевченко, я точно стоял из первых. Но против моей фамилии было начертано синим карандашом: «Возр. Зел.».

Зеленского уже не было в Норильске. Возведенный к тому времени в майорское достоинство, он в конце сорок третьего года умчался в Киев – «фильтровать», как выразился однажды при мне начальник ГУЛГМП, генерал-майор Петр Андреевич Захаров, освобожденное от немецкого ига счастливое население украинской столицы.

Белов постарался ослабить удар оперуполномоченного Зеленского.

– Подготовили новый список на досрочное освобождение, – сообщил он. – Ограничились просьбой об одном годе. Вам этого хватит, а особого внимания к вам не демонстрируем, чтоб не раздражать лагерное начальство, вы у них не на лучшем счету. Лично прослежу, чтобы кто-нибудь не подпортил.

Белов обещание свое выполнил. В следующем списке на снижение сроков я значился в объеме одного года. Этого мне и вправду хватило. Вместо 6 июня 1946 года – по «звонку» – я вышел на волю 9 июля 1945 года.

Ни Шевченко, ни Белова в Норильске уже не было. Шевченко вне Норильска я больше не видел, а с Беловым потом пришлось неоднократно встречаться. Я работал над повестями о зарубежных и советских ядерщиках, а Белов, сдав многолетнее директорство на одном из крупнейших атомных заводов, взял на себя руководство Кольской атомной электростанцией – большего ему не позволяло здоровье. Он много помог мне – рассказами о деятелях атомной эпопеи, организацией знакомства с ними, описанием важных событий и этапов нашей ядерной промышленности.

До самой его – истинно безвременной – смерти нас связывала взаимная душевная теплота.

«Ноги», подаренные мне Шевченко, внесли сумятицу в мое тесно ограниченное внелагерное бытие. Мир, зажатый в нескольких стенах, внезапно расширился и переменился. Я ощущал себя зверем, вырвавшимся из клетки, – радостно и боязливо. Помню свой первый выход из зоны в город. Рука от волнения вспотела, пропуск стал горячим и влажным. Если бы вахтер взял его в руки, он удивился бы странному состоянию этой книжицы с моей фотографией в темном кительке. Но, даже не взглянув на меня и на пропуск, он только махнул рукой – проходи, не задерживайся. Вахтеры не сомневались, что конвойные к вахте не приближаются. И я зашагал за пределами зоны, один, без конвоя, как истинный «вольняшка» – во всяком случае, уже полувольный. И у меня было чувство, что совершаю что-то почти запретное и что поэтому все смотрят подозрительно. Я ловил брошенные на меня взгляды, сгибался от каждого слишком внимательного глаза. Я шел наугад – по улице Горной к вокзалу, к Угольному ручью, по улице Октябрьской через ручей Медвежий, по дамбе через озеро Долгое в Горстрой – будущий город. Я не знал, куда ведут меня ноги, а расспрашивать опасался. Человек, не ведающий пути, мог показаться и беглецом. Я не хотел, чтобы меня задерживали и вели на допросы. Я только шагал по трем тогдашним улицам Норильска, из конца одной в конец другой, поворачивал со второй на первую, с первой на третью. Только восторженно шел и шел, все снова шел, и шел, и шел. Ни в магазины, ни в учреждения заглядывать я не осмеливался, минуло еще несколько дней, прежде чем я позволил себе такой отчаянный поступок – войти в магазин. Правда, мне и покупать было нечего, хоть деньги я имел, почти все, кроме мелочей и пустяков, выдавалось по карточкам. Но я столько лет не видел настоящих магазинов, что простое проникновение сквозь их двери представлялось желанной целью. И однажды, войдя в магазинчик, я что-то все-таки купил – не то расческу, не то зубную щетку.

У выхода меня перехватил знакомый – рабочий опытного цеха, бывший заключенный-бытовик, освободившийся еще до войны.

– Серега! – удивился он. – Вышла досрочка? Ну, поздравляю!

Я пробормотал что-то невразумительное, Он радостно продолжал:

– Столько не виделись, Сергей! Я на обогатительной, на войну не взяли, здесь нужен. Жену завел, сынок есть. Идем ко мне, я живу неподалеку, сам построил себе балок. Дворец! Комната, кухня, не поверишь. Жена обрадуется, это не сомневайся. Пошли, пошли. Чтобы освобождение твое не отпраздновать – да никогда!

Я объяснил, что до освобождения мне далеко, а бесконвойный пропуск не дает права ходить к вольным в гости. И уже поздно, надо возвращаться – пропуск не суточный, а до ночи.

– Понимаю, – сказал он. – Сегодня отпущу, а в выходной приходи. Запиши адресок.

Адрес я записал, но не помню, воспользовался ли приглашением.

Вскоре я обнаружил, что имеются маршруты приятней бесцельных блужданий по улицам. Норильск с юга заперт от остального мира тремя угрюмыми горами – Шмидтихой, чуть повыше 500 метров, Рудной и Барьерной, эти и пониже Шмидтихи, и не так массивны. В ущелье Шмидтихи и Рудной зарождается Угольный ручей и дальше пересекает западную часть поселка, постепенно превращаясь в дурно пахнущую клоаку от обилия притирающихся к нему домов и балков. Однажды мы снарядили химиков проверить минерализацию ручья при его впадении в озерко Четырехугольное – она по насыщенности солями превзошла морскую, а пахла куда хуже моря. Выходы на запад запирала продолговатая невысокая горушка с точно характеризовавшим ее названием Зуб. Дальше за горами на юге и западе раскидывались, я потом в них проникал, небольшие долинки и плато – их покрывал кустарник и карликовые деревца. Но даже с бесконвойным пропуском я не осмеливался забираться в такие районы – слишком много колючих заборов пересекало путь, слишком много вахтеров интересовались, куда и для чего иду. «Куда», я всегда мог объяснить, но на «для чего» убедительных ответов не отыскивал: чистосердечное признание «на прогулку» звучало подозрительно.

Зато на север и восток от Норильска простиралась довольно далеко – до горных гряд Хараелаха и Путорана – гладкая лесистая равнина. Я еще не знал, что именно здесь пролегает один из мировых географических рубежей, – на запад от Норильска за Урал раскидывается великая тундра, а на восток, уже до Тихого океана, столь же великая тайга – грандиозная граница двух ландшафтов, перерубившая с юга на север Норильскую долинку. Но и не зная этого, я стремился туда, на север и на восток, в лиственничные и березовые лески – та сторона еще не была так опутана колючей проволокой, как юг и запад. И однажды летом 1944 года я забрался так далеко на восток, что уже не слышал гуды заводов и грохот автомашин.

Я поднялся на голый холмик, за много тысяч лет осатанелые пурги сдирали с него любое деревцо, пытавшееся выдраться из земли. Но весь он, этот круглый холмик, был окутан в густой и теплый мох. Белый жестковатый ягель перемежался с темно-зеленой шерсткой какой-то мягкой северной травки, а травку и ягель подпирал безмерно жизнелюбивый спорыш – я был знаком с ним на Черноморье, встретил как старого приятеля и в Заполярье. Я сел лицом на запад и осмотрелся. Впервые я обозревал Норильскую долину с высоты – она вся была передо мной. Позади был еще неведомый мне лес, впереди картинно раскидывался красочный пейзаж: Зуб, запирающий запад, справа здания города, слева обогатительная фабрика, Большой и Малый заводы, коксохим и кобальтовый, а по краям промплощадки квадраты лагерных отделений – четырехугольники белых бараков, сотни бараков… А над всем этим цивилизованным миром – бараками и продымленными цехами «Северной стройки коммунизма», как именовали Норильск в местной газете, – возвышались подпиравшие небо горы, три горных барьера, отрезавшие наше жилье от «материка» – массивная Шмидтиха, облезлая Рудная и островерхая Барьерная. Хоть и не на малом отдалении, но я увидел сбегающий с раздела Рудной и Барьерной ручеек, поэтически названный Медвежьим. И хоть этот ручей, сбежав с горы, еще тесней извивается по центру города, чем окраинный Угольный, но все же до самого озера Долгого несет относительно чистую воду – ее не пить, но и не зажимать носа. И я вспомнил, что верховья Медвежьего ручья пять лет назад, когда я терял силы на котлованах Металлургстроя, где теперь раскинулся БМЗ, представлялись мне границей достижимого мира, прекрасной границей, чистой, светлой и запретной. Я тогда много писал стихов, среди прочих о первой осени в Норильске были и такие: