Изменить стиль страницы

— Простите, ваше превосходительство! Маленькая спортивная неудача!

После чего вернулся на арену и в пять минут уложил турка на обе лопатки.

Но тогда, на той, прилегающей к железной дороге улице, ведущей в Тонди, под причудливо колыхавшейся над моей головой тенью дедушкиного креста, мне от проделки Луриха было не до смеха. И все же, когда я отчетливо все себе представил, то, несмотря ни на что, все-таки прыснул. Особенно когда в моем воображении на месте Луриха оказался дед… не такой, каким он был сейчас, — старый, с бородой, темный, каким Луриха никогда на открытках не изображали, а совсем другой — светлый, молодой, выбритый, проворный, дед той поры, когда он гнул подковы, и каким он на самом деле когда-то был… А что касается полицмейстера, никогда мною ни на одной открытке не виденного, так его совсем легко было заменить птице-директором: вот он лежит на земле, среди обломков директорского стола и вагона электрички, а дед приподнимает зад с рыжеусой хари птице-директора и отряхивает свои вороньего цвета брюки. «Маленькая неудача. Прошу извинить…» При этом серый вороненок садится мне на плечо, потом опять летит перед нами, мы за пять минут доходим от вокзала до Рахумяэ, дед спускает крест с плеча и устанавливает его на камне в середине песчаного квадрата, предназначенного для всех нас…

Но мы не прошли еще и половины, даже четверти пути. Мы пересекли Палдиское шоссе. Кончилась улица, параллельная железной дороге, мы свернули направо и по траве и кочкам вышли к железнодорожному полотну и к извилистой, обрывавшейся пешеходной тропе, какие бог его знает как далеко провожают все уходящие из городов железные дороги. Мы свернули на тропинку вдоль канавы. Дедушка остановился и поставил крест среди поздних цветов калужницы. Он вытер голубым платком лоб, лицо и шею и отвязал от креста бумажный мешок с несколькими фунтами цемента.

— Возьми вот, неси. Болтается тут, только мешает.

— Дедушка, почему ты понес на себе?

С каменным лицом дед смотрел вперед:

— Ежели эти господа, эти новые господа утверждают, что мы мешаем работе железной дороги!

— А ты осилишь?

По моему голосу дед должен был понять, как сильно мне хотелось, чтобы он осилил.

— Я же сказал: посмотрим. Кому надо, тот осилит.

Дед стал суровым. От раздражения на птице-директора, разумеется. На всех птице-директоров, очевидно. И, наверно, еще от чего-то, более общего, сущности чего я не понимал, но наличие ощущал всей кожей. Так что его недовольство было вполне понятно. Но я очень редко, а возможно, что и вообще никогда не видел деда сердитым. И ощущение его раздраженности вселяло в меня неуверенность. Так что я свой вопрос проглотил. Дед снова рывком положил крест на плечо.

— Пошли.

Мы продолжали двигаться по вьющейся вместе с железной дорогой тропинке, недалеко от станции Лиллекюла я опять с расстояния десяти шагов взглянул на деда. Вдруг мне показалось, что он стал тяжелее ступать и больше сгибаться под крестом. Вот уже и станция. На перроне виднелись люди. У дорожки, по которой мы шли, стояла скамья, на ней сидела молодая женщина с болезненным, туберкулезным лицом, по-видимому, не заметившая приближения деда. А он, очевидно, намеревался минутку на скамейке передохнуть. Неожиданно женщина подняла глаза: она уставилась на дедушку с наклонно лежавшим на его спине крестом и, наверно, решила, что перед ней привидение. «Господи, помилуй!»— громко крикнула она и бросилась бежать через пути к людям на перроне.

Дед, не глядя, пошел дальше.

Через пятьдесят шагов навстречу нам мчался громыхающий и ревущий электрический поезд из Нымме. Можно допустить, что тот самый, на который птице-директор не позволил нам сесть. Когда поезд прогрохотал — мы стояли внизу у канавы перед железнодорожной насыпью, от шума и ветра втянув головы в плечи, — и колеса пронеслись над нами, мне показалось, будто в окне третьего или четвертого вагона мелькнуло лицо птице-директора. Я подумал: ну, теперь он видел, что мы пошли пешком! Своими глазами он увидел удивительную дедушкину силу! Но и дедушкину усталость! И ему стыдно. В пятидесяти шагах от нас поезд приостановился, я сделал то же самое и оглянулся…

Дедушка это заметил и, не останавливаясь, спросил:

— Чего ты глядишь?

— Мне показалось, будто….

Дедушка остановился и опустил крест.

— Что тебе показалось? — Он вытер платком лицо.

— Будто тот господин мелькнул в окне. Который нас на поезд не пустил…

— Ну и что? — спросил дед как-то резко.

— Нет, ничего… Я подумал, что…

Дед беспощадно высмеял мою детскую наивность.

— Ах, он глядел на нас из окна? И ему стало стыдно? Так, что ли? Может, он даже сойдет в Лиллекюла? Побежит за нами и предложит свою помощь?! Ха-ха-ха-ха! — Дед смеялся сухо, жестко, странно. — Смотрю я на тебя, Пеэтер, другой раз ты вполне разумный человек… и вдруг хуже ребенка… — Мы пошли дальше. Мне было стыдно, и я молчал. Дедушка отдыхал теперь через каждые сто шагов. На спине его тонкого темно-серого пиджака проступили черные пятна пота. Когда мы все так же левее железной дороги прошли станцию Ярве, дед остановился и сказал, уже заметно тяжело дыша:

— Дальше эта тропа станет песчаной и рыхлой. Свернем теперь на старое шоссе.

Он постоял еще мгновение, опираясь на крест, и снова взвалил его на спину. Мы свернули направо, пересекли полотно и, пройдя сотню шагов, через проход между изгородями вышли на мощенную булыжником дорогу. Дед прислонил крест к рябине на обочине и сел под дерево.

Возможно, у него действительно больше уже не было сил? Но ведь кто-то должен был осилить? Даже если времена распрямления подков миновали, и Лурих уже несколько лет как в могиле? Разве не сам дед сказал: кому надо, тот осилит? Но я не решился ничего спросить. Дед сидел на оленьем мху. Глаза у него были закрыты. Он снова вытер с лица пот, и его щеки по сравнению с сединой бороды казались неожиданно бледными. За его спиной, по обе стороны рябины, были раскинуты белые руки креста. Откуда-то слышался рояль.

Мы сидели на краю не застроенного со стороны дороги участка. Справа от нас, в сущности, даже за нами, у дороги стоял большой серый дом с закрытыми окнами, слева — низенький домик, на нем обращенная в нашу сторону огромная желтая вывеска с нарисованным черным сапогом. Но звуки рояля доносились не от них. Тут я понял, рояль звучал за живой изгородью из акаций по другую сторону дороги. Кусты были, такие высокие, а дом за ними, должно быть, такой низкий, что крыши не было видно. Но сквозь акации белели распахнутые окна веранды. Вот там и звучала музыка. И странным образом я узнал вещь, которую играли. Мой двоюродный брат Ээрик исполнил ее однажды на нашем старом инструменте. Ээрик, сын тети Эмилии и дяди Ханса, абитуриент реального училища и студент консерватории. Дядя Ханс, послушав, сказал: «A-а, опять это самое твое «Вознесение Тысяченогого!» Ээрик покраснел и очень серьезно сказал, что это Бах. Тот самый Бах, о котором Ээрик счел нужным мне рассказать: отец Баха запретил сыну заниматься нотами и приказал экономить свечи, и тогда мальчик стал читать ноты при лунном свете и от этого впоследствии ослеп. И я уже не знал, считать эту удивительную, кажущуюся спокойной, но такую волнующую, неотступную, испытующую музыку могучей или монотонной. Мне казалось, что дед тоже прислушивался, и я было хотел сказать: «Дедушка… а ты знаешь, ведь это Бах». Но тут сообразил, может быть, он даже и не слышал имени Баха, и оттого, что я знаю, а он, возможно, не знает, мне стало стыдно, и я промолчал.

Рояль по ту сторону дороги смолк, и дед поднялся. Он опять вытер лицо, наверно, пока сидел, оно снова покрылось потом, и взял крест.

— Пошли.

Мы шли. Дедушка старался идти по утоптанной полосе между мощеной дорогой и обочиной, которая была глаже, чем булыжная мостовая, и плотнее обочины. Время от времени его опять покачивало и нога ступала то на неровные камни, то на мягкий грунт. Но теперь было ясно, что мы дойдем.