— Так ты не уходишь? — умоляюще спрашивала у него тетушка Аннедда. — Уходи, сынок, ступай, пока есть время. Ступай, пока тебя ждут, ступай.

— Куда ж я денусь! — наконец сказал он, уязвленный.

— Ах, сынок, ты хочешь затеять ссору! Ступай, ступай. Твой брат вернется пьяный; вы снова затеете ссору. Ах, дети мои, Бога вы не боитесь, искушение одолело вас.

Магдалина вздохнула почти с дрожью, и Элиаса уязвили слова матери. Это было правдой: дьявол искушал его, и он с горечью ждал возвращения брата для того, чтобы оскорбить его, чтобы отплатить сполна за унижение и боль Магдалины. Мало того, теперь Элиас смотрел на Магдалину уже другими глазами, не так, как раньше. Он осознал это и почувствовал, что на него накатывается волна ужаса:

«Я вот-вот погублю себя, вот-вот погублю нас! — думал он. — Кому стало хорошо от моей жертвы? Я уступил невесту брату, чтобы он был счастлив, а теперь я же, я сам хочу сделать его несчастным. Неужели я способен на такое? Я? Я?» — вопрошал сам себя Элиас с содроганием. Ему казалось, что он стал вором, и он изумлялся и страшился своего превращения. «Нужно, чтобы я ушел и больше не возвращался», — наконец решил он.

Он собрался с силами и ушел, к радости своей матери, с нетерпением ожидавшей этого. Магдалина осталась на своем месте и даже не подняла своих темно-фиолетовых век скорбящей Мадонны; а он, уходя, обратил к ней страстный и отчаянный взгляд и удалился с израненным сердцем.

Мучительная, терзающая душу боль объяла его с того дня: им овладевало отчаяние и ненависть к себе подобным. До этого в его тоске и потребности в одиночестве было что-то успокаивающее, отрадное; теперь же эти чувства питала злоба, горечь, более того, к ним примешивалась подсознательная враждебность. Элиас Портолу чувствовал, что злая судьба, этот злобный сфинкс, причиняющий столько страданий, несправедливо обошлась с ним: он пытался сделать добро, жертвуя собой, и вместо этого добро обернулось для него злом. Почему? По какому праву рок так играет людьми? В бесконечном уединении на пастбище, под бледным осенним небом, среди навевавшего смутную тоску пустынного пейзажа и туманных горизонтов, душа пастуха предвидела ужасные, предназначенные истинным мужчинам испытания, но ничему не могла найти объяснения. Элиасу оставалась только боль, и в этой боли не только таяла вера, но и заворочался зверь бунта.

С тех пор, бродя у края пастбища, Элиас не раз мельком видел дядюшку Мартину, того языческого старца, чья прямая фигура выделялась на фоне навевавшего тоску и безысходность пейзажа и в то же время составляла с ним единое целое, но, сердясь на старика, он всегда избегал его.

«Это старый жук, — думал Элиас. — Что такое боль? Что такое боль? Он, старике каменным сердцем, посмеялся надо мной, но, со всеми своими преступлениями и своими несчастьями и своей мудростью, он за всю жизнь страдал меньше, чем я за один день. Пусть он больше не лезет ко мне со своими проповедями, иначе я хвачу его топором».

И все же он чувствовал, что старик не сделал ему зла; более того, если бы он послушался тогда его совета!.. Но Элиас злился на всех, особенно на себя самого, и чувствовал жестокую потребность причинить зло кому-нибудь, даже ребенку, для того чтобы испытать не радость, но страдание.

Как раз в то время в овчарню наведывался мальчик, сын одного из соседних пастухов, людей очень бедных. Он был глуповат, но добр, оборванный, такой пухлый и черный, что казался бронзовой статуэткой. Почти каждый день он приходил к хижине Портолу и тихо играл с котом, с поросенком, с собаками; Элиас часто давал ему хлеба, фруктов, молока и даже вина, и мальчик привязался к нему. Но в один прекрасный день все изменилось. Элиас был в хижине один в дурном настроении, потому что вечером накануне Маттиа принес плохие вести из дома: каждый раз, приходя после работ, Пьетро напивался, оскорблял Магдалину и скверно обходился с ней. Мальчик подошел мелкими шажками, неслышно ступая босыми ногами, обнял собаку и вошел в хижину.

— Чего тебе? — грубо спросил Элиас.

— Дай мне молока!

— Нету.

— Дай молока, дай молока, дай молока, — начал канючить мальчуган не замолкая.

Элиас физически ощутил непреодолимую ярость: он схватил мальчишку за локоть и пинками погнал его далеко прочь, осыпая ругательствами, как взрослого, и наказывая впредь не возвращаться. Тот ушел почти с достоинством, не говоря ни слова; но вскоре Элиас услышал его плач, доносившийся издалека; плач безутешный, отчаянный, грустно-одинокий; и тогда Элиас почувствовал наслаждение от гнева на себя самого, от яростного порыва до крови кусать кулаки. Тот плач казался ему эхом его собственной боли — им овладело бесконечное отчаяние.

«Какая же я скотина — мне нет прощения. Но чем я хуже других? Мы все злы; вся разница только в том, что другие не совестятся и радуются жизни, а я страдаю, потому что глуп и сделал добро тому, кто этого не заслуживал».

Из глубины его памяти настойчиво всплывали воспоминания о тех местах; и ему казалось, что боль, которую он испытал при вынесении приговора, была ничем по сравнению с той болью, которую он испытывал теперь. Но вместе с тем воспоминание о ранее пережитом страдании усиливало страдания настоящие; забытые подробности снова возвращались к нему, заставляя испытывать горечь; воспоминания об унижениях, о притеснениях, об издевательствах извергов, как он называл тюремную охрану, заставляли его пламенеть от гнева. Ах, если бы кто-нибудь из них попался ему под руку в такую минуту на пустынном пастбище!..

«Я бы на кусочки того разрезал, — думал Элиас, скрипя зубами, — а потом слизал бы кровь с ножа».

Казалось, бешеный зверь мечется внутри того бледного и внешне кроткого юноши, которого часто можно было видеть сидящим на пороге хижины, с босыми ногами, упершимся локтями в колени и читающим священные книги.

Тем временем надвигались холода, впереди ждало бесконечно долгое зимнее одиночество, и пошатнувшееся здоровье Элиаса сполна давало о себе знать. Долгие дни с непрестанным дождем и снегом (ведь именно зимой сардинские пастухи и их стада сильнее всего страдают без убежища, а работать приходится больше всего), постоянные мучения в наполненной дымом и продуваемой ветром хижине, борьба со стихиями в конце концов истощили физические и духовные силы Элиаса.

В ту пору, во время снегопадов, когда гибли от мороза овцы, к юноше вернулась мысль стать священником. Но как же она отличалась теперь от прежней! В мучительной борьбе со стихиями и с самим собой Элиас отчаивался как никогда, чувствовал мятежное желание вырваться из этого убожества, пожить в теплом доме; он ощущал потребность в передышке, и единственным выходом он видел перемену обстановки.

Но вместе с тем какое-то колдовское очарование влекло его в деревню, в тот маленький уютный дом, где, сидя у огня, работала Магдалина. Между супругами установилось шаткое перемирие: Магдалина, по крайней мере, стала осторожнее, и временами только хмельной голос Пьетро доносился из дома. Но думать, счастлива Магдалина или нет, Элиас уже не мог. Дурное семя дало свои всходы; день за днем, капля по капле чаша наполнялась и вот-вот была готова перелиться через край: Элиас тайком предавался своей страсти. Он думал:

«Об этом никто никогда не узнает, и тем более она; да и кто помешает мне видеть ее, смотреть на нее? Чего плохого я делаю? У меня нет других радостей. Разве у меня не может быть хотя бы небольшой отрады?»

И Элиас часто видел ее и смотрел на нее, и в глубине души желал, чтобы она это заметила; и она замечала это слишком хорошо и невольно отвечала на его взгляды. И когда их взгляды встречались, по их телам проходил трепет, жизнь вокруг словно замирала, и головокружение овеянного грустью счастья будто отрывало их от земли.

Они стояли на краю пропасти — нужен был только случай. В конце зимы Элиас был охвачен настоящим любовным бредом; он больше не владел собой; и, жестоко страдая, он чувствовал грустное счастье от того, что снова обрел любовь Магдалины. Все, что раньше казалось ему грехом и болью, теперь представлялось правильным и радостным; все, чего он раньше ужасался, теперь влекло его до головокружения.