Изменить стиль страницы

Да, быстро я обернулся в Ташкенте. И билет успел купить до Москвы. И на толкучку сходить за солдатской формой. Гимнастерка, правда, немного коротковата. Ладно, сойдет. Кирзачи начищены. В бляхе перекатывается солнце. Подворотничок свежий. Едет солдат домой. Отслужил, оттрубил свое. Врагу такой службы не пожелаешь. Нет, врешь, врагу пожелаешь».

Выбритый, аккуратный солдат сел за стол. Свернутую шинель положил налево от себя, на стул у вагонного окна. Огляделся по сторонам.

— Товарищ официант, шесть пива, сыр и гуляш. Нет, водки не надо.

«Главное — на станции не соваться. Военные патрули — народ серьезный. От них не открутишься. Так что сиди, Костя, тихо, как мышь. Пей пиво. Сколько же вы, Константин Ефимович, — светлая ваша голова — пива не пили? Давайте посчитаем. Три года восемь месяцев и одиннадцать дней. Задержались вы в лагере, задержались», — подумал он и опять ухмыльнулся.

Парень в солдатской форме пил пиво. Неторопливо, с видимым удовольствием жевал сыр, посыпанный солью. Дымил «Памиром». Ладный такой парень с серыми глазами. Свернутая шинель лежала рядом. Из правого шинельного кармана выглядывал краешек газеты. Непорядок, солдат.

Он заметил белый клочок. Засунул его дальше в карман. Через бумагу ладонь почувствовала твердую рубчатую рукоять.

Лежи, «макаров» до поры. Отдыхай, жди настоящего дела.

«Водки не надо». Охота выпить, но держись, Костя. Свое возьмешь потом. Помнишь, как говорил тебе «Седой»: «Губит нас, Костя, на свободе глупость. Как вырвемся из лагеря, как уйдем от проволоки, так и начинаем гулять. Нипочем нам все, коли уйти сумели. Один раз живем. Деньги просадим, а душа, конечно, горит. Вот и идешь на дело, самое мертвое. Прешь, сломя голову, как бычок. И снова КПЗ и суд, снова сосны пиляешь. Запомни, Костя, не так надо. Рискуй. Но с умом. Нет дела без риска. Но чтобы на всю жизнь. Чтобы потом как сыр в масле…»

Знал «Седой», что почем и что поскольку. Всю жизнь по лагерям да тюрьмам. Эх, «Седой», «Седой»! Загибаешься ты сейчас на больничной койке под серым зековским одеялом. Инфаркт у тебя. И вряд ли встанешь. Так и сдохнешь за решеткой. А я ушел. По твоему плану ушел. Тебе он все равно ни к чему. А мне жить. Пожить мне еще охота. Ведь и не жил толком. Детдом, колония, тюрьма, лагерь…

— Здесь свободно?

— Садитесь.

Солдат курил сигарету, смотрел в окно, рассматривая отражение лысой головы соседа в вагонном стекле. Дрожали в тонком стакане кровавые степные тюльпаны. Поезд Ташкент — Москва несся под шестьдесят, похрустывая суставами на поворотах.

Лысый отложил меню, поднял голову. Солдат взял еще один стакан, налил доверху пива, поставил перед соседом.

— Пейте, — сказал парень. — Пока еще официант раскачается…

— Спасибо, — сказал лысый. — Издалека едешь?

— Чего?

— Едешь издалека? — переспросил лысый.

— Издалека.

— Отслужил?

— Ага.

— Рано что-то. Приказа о демобилизации еще не было.

Солдат курил, молчал. Потом тихо сказал:

— Мать очень больна. Комполка — человек. Досрочно отпустил.

Сосед сочувственно покачивал лысой головой.

«Вопросы. Все им надо знать. Кто, откуда и зачем. В душу хотят заглянуть».

Солдат неловко повернулся, опрокинул стакан. Желтое пятно поплыло на скатерти.

«Спокойно, Костя, — сказал он себе. — Не психуй. Ничего у них не выйдет. Мотал ты их всех, пока живешь один…»

Доедешь до Москвы. Первое, конечно, прибарахлиться. Потом в Химки к Вале. Хата чистая. Для нее он и остался строителем из почтового ящика. В столице нашей родины, само собой, никаких дел, никаких старых корешей. Дело надо сделать где-нибудь подальше. В Туле или Брянске. И сделать дело одному. Без свидетелей. Если будут — кончить. Он теперь ученый. Хорошо бы взять сберкассу. И вся любовь. А там пусть ищут…

— Ченгельды скоро, — неожиданно сказал лысый.

— Ага, Ченгельды, — сказал солдат, а сам подумал: «Ишь ты, все знает. А может быть, лучше на крышу? От всяких любопытных… подальше. А то — разговорчики…»

Не простившись, пошел к выходу.

* * *

Рыскулбек сидел на жестком эмпээсовском диване и перематывал портянку. Перемотал, сунул ногу в сапог, встал, прошелся. Правый сапог все равно жал. Он опять пожалел, что не успел утром забежать к сапожнику и взять ботинки из починки. Сальменов посмотрел на часы: без четверти десять. Еще восемь часов дежурить. Много в таких сапогах не натопаешь. Сержант поправил фуражку, вышел из зала ожидания на перрон. Пассажиров было немного. Незнакомая женщина с узлами и двумя детьми, механик, который едет за запчастями в Чимкент, да однорукий старик Терентьев. Старик, нахохлившись, сидел на деревянном расписном чемодане с висячим замком.

— Здравствуйте, деда, — сказал Рыскулбек.

— Здорово, сержант. Куревом не богат?

— Богат.

— Ну давай твоих покурим. Они закурили.

— Далеко собрались? — спросил Сальменов.

— К брату, — сказал Терентьев. — В Астрахань.

— Хороший город Астрахань, — сказал Рыскулбек.

— Хороший, — сказал старик. — Все равно где умирать.

Сальменов переминался с ноги на ногу, не зная что сказать. Да и что тут скажешь. Совсем, видно, невмоготу стало старику у дочери — вот и уезжает. Пьет у него зять. Крепко пьет. А ведь всю жизнь прожил здесь старик. Сначала в Арыси, потом в Ченгельды.

…Он вспомнил, как вернулся капитан Терентьев в сорок третьем из-под Курска с пустым рукавом и двумя рядами орденских планок. Так и сидел он потом в офицерском кителе без погон на площади под серой от пыли облезлой акацией. Сидел чинил обувь. Сапоги солдат, ботинки ремесленников, сандалии пацанов, женские босоножки, которые тогда назывались танкетками.

Зимой сорок четвертого украли у Рыскулбека в очереди хлебные карточки. Он не пошел домой. Не мог он идти домой, где ждали его, пятнадцатилетнего мужчину, — главу семьи — мать и еще пятеро братьев и сестер. Он сидел тогда около Терентьева, прижавшись спиной к гладкому стволу акации, и не мог заставить себя пойти домой. Они пошли домой вместе. Терентьев отдал матери свои хлебные карточки. Когда Терентьев уходил, мать упала на колени и хотела поцеловать ему руку. Сильно тогда рассердился Терентьев и ушел, хлопнув дверью.

Где-то через неделю Терентьев, узнав, что Саидку Габитова обвесили в хлебном магазине, схватился с продавцом Вольским.

— Шкура тыловая, — кричал Терентьев. — Детей наших обвешиваешь. Кровь нашу пьешь.

Дело было в станционном буфете, и Терентьев все хотел ударить Вольского пивной кружкой. Вольский ловко увертывался, мягко успокаивал:

— У меня же бронь. И что вы, папаша, расходились? Мы оба на фронте. На трудовом…

Забрали тогда Терентьева в милицию, и он, Рыскулбек, бежал по пыли за милиционером Сыздыковым и просил:

— Отпусти его, пожалуйста. Отпусти. Он же не виноватый.

Но Сыздыков вел Терентьева в отделение, заломив ему за спину единственную руку, и бормотал:

— Уйди, босяк. Не крутись под ногами. А то хуже будет.

Может, тогда и решил Рыскулбек пойти на работу в милицию, чтобы в ней не стало таких, как Сыздыков. Может, и тогда. Нет, наверное, все-таки позже. Гораздо позже. Году в пятьдесят шестом, когда он заступился за девушку, на которую напали двое парней…

А вот теперь старик Терентьев одиноко сидит на расписном чемодане с висячим замком и ждет поезда, который увезет его к брату. Даже дочь не пришла проводить старика.

— Ничего, деда, — сказал Рыскулбек Терентьеву. — Переживем. Ничего с нами не будет до самой смерти.

— Не будет, — улыбнулся Терентьев. — Это верно. До самой что есть смерти ничего не будет.

Подошел восемьдесят пятый, скорый, Ташкент — Москва. Пассажиры, как горох, посыпались на перрон. Сальменов взял терентьевский чемодан, дошел до восьмого вагона, остановился, поджидая старика. Он помог Терентьеву погрузиться и устроил его на нижней полке с помощью знакомого проводника Турсункула. Сальменов посидел, покурил с Терентьевым.