– Но я все равно стесняюсь, – говорит фрау Балькхаузен.
– Почему?
– Потому что на самом деле мне хочется сказать что-нибудь простое, незатейливое, я не хочу особо выделяться.
– Простите, но я вам не верю.
– Вы полагаете, что я мечтаю выделиться?
– Да.
– И как мне это устроить?
– Очень просто. Мы пойдем вместе.
– И что потом?
– Мы сделаем вид, что прогуливаемся тут, и как бы между прочим пройдем мимо журналистки, – говорю я. – Она заметит вас и сунет вам микрофон, и тогда вы скажете ту фразу, которую только что сказали мне.
Фрау Балькхаузен сопротивляется для порядка, но мысль о том, что она и впрямь может выступить перед камерой, явно не дает ей покоя. Мы встаем и делаем вид, что собираемся идти в другую сторону. Потом, не сговариваясь, разворачиваемся и направляемся к телевизионщикам. Журналистка замечает фрау Балькхаузен и подходит к ней с любезной улыбкой. Происходит именно то, что я и сказал. Фрау Балькхаузен собирается с духом и говорит: «Я обожаю наводнения, потому что нет ничего слаще, чем видеть, как этому миру приходит конец».
Журналистка удивляется и радостно говорит:
– Оригинальная мысль!
И тут же задает следующий вопрос:
– Но ведь на самом деле это еще не конец света?
– Конечно нет, – говорит фрау Балькхаузен, – просто это выглядит как конец света, понимаете? Это иллюзия.
– Понятно, – говорит журналистка, – значит, вам нравятся иллюзии?
– Да, нравятся, – говорит фрау Балькхаузен. – Люблю иллюзии и миражи. Вот думаешь, сейчас смоет наконец всю эту дрянь! Ан нет, она никуда не девается, и более того, она возвращается на свое старое место. И ты понимаешь, что это было всего-навсего маленькое наводнение, не более того.
Журналистка смеется и опускает микрофон.
– Очень мило получилось, – говорит она.
– Вы это покажете?
– Обещать не могу, но вполне возможно.
– А когда?
– Сегодня в девятнадцать часов, в вечерних новостях.
Журналистка благодарит фрау Балькхаузен и переходит к следующим любителям наводнений. От восторга фрау Балькхаузен берет меня под руку.
– С ума сойти можно! – говорит фрау Балькхаузен, когда мы немного отошли от места ее выступления. – Я в самом деле сказала то, что думаю! Такого у меня еще в жизни не было!
Двухчасовой сеанс яркой жизни, на который она записалась ко мне, подошел к концу. Фрау Балькхаузен открывает сумочку и достает деньги. Она протягивает мне двести марок. Мой гонорар, как мы и договаривались. Не знаю, замечает ли она, какая борьба сложных чувств разыгралась во мне. Я прилагаю неимоверные усилия, чтобы близко не подпустить ни одной мысли. Безуспешно. Мне страшно неловко, фрау Балькхаузен начинает прощаться.
– Можно я вам еще позвоню, если что? – спрашивает она.
– Разумеется, – говорю я с каким-то идиотским рвением и еще киваю к тому же.
Фрау Балькхаузен идет налево, в сторону Южного моста, который еще не закрыт. У причала, который теперь почти весь уже скрылся под водой, толпятся зеваки. Только металлические перила выглядывают наружу. Эти качающиеся перила наверняка понравились бы фрау Балькхаузен. Полиция закончила работы по перекрытию моста. Телевизионщики сворачивают свою технику. Берег, который вдруг все в одночасье покинули, притягивает меня, как магнит. Особенно мне нравится деревянная лодочка, привязанная к дереву, которая теперь болтается на волнах. Лодка наполовину заполнена водой, и потому ей никак не всплыть. Странно, однако, что она не тонет. Глядя на нее, я думаю, вот так и я, не тону и не всплываю, застрял на полдороге, и тут же понимаю всю нелепость сравнения собственной жизни с этой лодкой. Боже ты мой, как мне действует на нервы эта моя привычка пытаться извлекать смысл из всего увиденного! Пора призвать себя к порядку, и мне кажется, будто я уже слышу, как говорю себе: лодка – это лодка и ничего больше. Вот показалась утка. Она плывет, как-то странно выставив наружу лапу. И хотя я только что как будто призывал себя прекратить свои упражнения в осмысленном разглядывании мира, я не могу удержаться от фразы, которую произношу про себя: «Батюшки мои, теперь у нас еще и утки-инвалидки появились!» Несколько секунд спустя утка возвращает лапу в нормальное положение и плывет себе дальше. Я подождал, пока фрау Балькхаузен удалится на безопасное для меня расстояние, и тоже двинулся в сторону Южного моста. Если бы мне сейчас захотелось выразить странность жизни, мне бы пришлось бросить свою куртку в коричневую реку. Для этого я бы сначала дождался того момента, когда я оказался бы на середине моста, и только тогда размахнулся бы как следует и запустил свою куртку в воду. Течение подхватило бы ее, и она плыла бы себе, а вокруг нее все бы хлюпало и булькало, и так к моему словарю добавились бы новые слова для обозначения странности жизни: хлюпанье и бульканье. За этими мыслями я не заметил, как дошел до Южного моста. Не успел я ступить на мост, как почувствовал непреодолимое желание и в самом деле швырнуть свою куртку в воду. Не знаю, почему я этого не делаю. Если бы мне представилась возможность посмотреть на свою куртку сверху (а она бы уже через какое-то время вся размокла, и только я один смог бы опознать в ней мою собственную куртку), если бы я имел возможность смотреть, как ее несет по течению, как она медленно кружится в воде, то мне бы удалось, быть может, постичь, как получилось так, что я вот только что благодаря нелепому недоразумению и такой же нелепой болтовне заработал двести марок. Но я оставляю свою куртку при себе, я мужественно принимаю на себя странность последних двух часов своей жизни и благополучно перекочевываю через мост. Единственное чувство, которое я испытываю сейчас, это чувство симпатии по отношению к собственной смерти, каковая, смею надеяться, пока еще далеко. Ну что ты сделаешь, опять я разродился очередным надуто-важным предложением! В действительности же я просто отметил факт собственной причастности к банальной общечеловеческой судьбе: в конце моей жизни меня ожидает смерть и ничего больше. Я даже знаю, почему я не бросил свою куртку в воду. Я не бросил ее потому, что, несмотря на все странности, я пока еще не сошел с ума. Страх сойти с ума был не чем иным, как страхом перед вынужденной капитуляцией. Я сворачиваю на оживленную Шамиссо-штрасе. Я благосклонно смотрю на царящую здесь деловитость. И только одна-единственная деталь, которую я не успел вовремя обойти взглядом, испортила мне все впечатление. Я вижу Химмельсбаха. Он идет по улице, толкая перед собой тележку на колесиках, как из супермаркета. В корзине у него рекламные проспекты. Он останавливается перед каждой парадной и засовывает в щель почтового ящика свои проспекты. Там, где нет ящиков, он наклоняется и пытается запихнуть пестрые бумажки просто под дверь. Мне приходит в голову ужасная мысль: Химмельсбах страдает за меня. С самого начала, с тех пор, как я стал свидетелем его неудач в Париже, его предназначением стало играть роль неудачника, которую он разыгрывал только для меня; он превратился в зеркало, чтобы путать меня моим собственным отражением. Я не могу с этим ничего поделать, я чувствую, как меня охватывает смятение и на глаза наворачиваются слезы. Я замедляю шаг и пытаюсь укрыться за припаркованными машинами. Я не хочу встречаться с Химмельсбахом и не хочу с ним разговаривать. Он не поймет меня, он не поймет себя, а у меня не будет сил, чтобы вразумительно объяснить ему, что меня так сейчас потрясло. Постепенно мне становится ясно, что мои слезы только сначала имели отношение к Химмельсбаху. Теперь они имеют отношение только ко мне. Ведь и я мог бы развозить эти дурацкие проспекты, если бы у меня не было другого выхода. А ведь я больше всего на свете боялся того, что в один прекрасный день мне придется публично демонстрировать свою безграничную сгибаемость. К счастью, снова начинают происходить дурацкие вещи. На помощь мне приходит опять Химмельсбах, который освобождает меня от потрясения, связанного отчасти со мною, отчасти с ним самим. Он уже второй раз наклоняется к зеркальцу на машине и причесывается. Химмельсбах, добродушно ворчу я про себя, ну что ты за человек, даже на свое убожество ты хочешь произвести достойное впечатление! Мое сочувствие не склонно разделять такие глупости. Я захожу в салон модной одежды, в котором установлен кондиционер, истребляющий из воздуха всю влагу. Я стою и жду, когда начнется осушение моих слез.