Изменить стиль страницы

Порою вместе с моим режиссером Олегом Николаевичем Ефремовым я имею честь представлять Художественный театр, и иногда он просит даже выступить меня. Правда, просьбы эти в последнее время угрожающе сократились, свелись едва ли не к нулю, но тем не менее нет-нет да и промелькнет милость. Как правило Олег Николаевич дает мне слово, когда сам очень утомлен чем-нибудь, или в том случае, когда в него вселяется вдруг какое-то совершенно безудержное озорство: вскрыть, например, во встрече никем до сих пор не предполагаемые темы и всякие такие неожиданные отношения к ним. И все это не оттого, что я обладаю каким-то там даром парадоксального мышления или уж очень самобытного взгляда на вещи — ничего такого и в помине нет, а просто это такой своеобразный розыгрыш-вызов: «вот вы все здесь говорите и то и се, и пятое и десятое — прекрасно, а у нас есть такое, например, и ничего — живем!» И вот не знаю, может быть он и прав, во всяком случае после некоторых моих выступлений прийти и к такому умозаключению можно, я думаю, и все это совсем не оттого, что я не в состоянии связать воедино больше двух слов или вообще мне нечего сказать — совсем нет. Дело в другом: эти просьбы моего начальника бывают ошарашивающе-неожиданными, спонтанными настолько, что своей внезапностью они будят во мне сразу много больше, чем того требует та или иная поднятая тема — здесь и ассоциативный ряд, и образный, а там, глядишь, ни с того ни с сего шекспировсксая метафора вскочила в злобу дня, хотя совершенно для того не подходит и не нужна вовсе; юмор уступает место — хорошо бы, иронии, так нет же! — какому-то сарказму, который вдруг тараном прет там, где ни того ни другого вообще не должно было быть, сиюминутность происходящего вдруг шарахается в глубины изжитых традиций, здравый смысл, перепуганный всем этим нахлынувшим богатством с несуразностью забивается невесть куда, и выяснить в конце концов, что к чему и о чем, не представляется возможным. В данном случае все шло именно к такому откровению. Карточка с моей фамилией оказалась в центре огромного стола буквой «П» рядом с хозяином приема — большим, красивым, не по возрасту рано поседевшим человеком, заместителем министра культуры Польши Юрием Байдором. Само по себе это замечательно, однако место в центре и сам представительный сосед создавали некоторое напряжение, хотя бы потому, что, сидя рядом, нужно было делать вид, что я тоже не случайно сюда забрался и знаю, что почем и что к чему (я должен чистосердечно признаться — ничего ни в чем таком я не петрю напрочь). В общем, речи о раскрепощенности или отдыхе не могло и быть. Открыв вечер, министр приветствовал нас, отдав должное нашему искусству и вообще был прост и демократичен. Мой сосед по левую сторону, работник ЦК Польской рабочей партии, говорил тоже прекрасно, его небольшая речь о мире, дружбе и радости видеть нас была жива и человечна, и после нее был естественным звон хрусталя, проникновенно серьезные лица и даже минута доброй тишины. После нее плотный сигаретный дым заволок стол, голоса стали громче, желающих слушать — меньше, смех, реплики, разговоры, стук ножей, вилок, шутки. Министр, обратившись ко мне, заговорил о нашем общем знакомом, Балицком из Вроцлава, и обычное упоминание о нем сняло все напряжение, поселив меж нами свободное общение и легкость.

С этого момента можно было бы начать отдыхать, если бы не одно подтачивающее меня беспокойство — с польской стороны уже сказал третий человек, а мы все молчим и молчим. Конечно, молчание — знак согласия, это знают все, однако же согласие может оставаться этим добрым знаком взаимопонимания, если молчание длится в разумных пределах ранее сказанного, а то ведь ненароком можно и забыть, с чем это, собственно, ты был согласен позавчера. Вот это-то и угнетало меня, и я тратил массу сил, чтобы ни в коем случае не посмотреть на Олега Николаевича, боясь смутить его своими напряженно вытаращенными глазами. Но в конце обессилев, должно быть, уж точно не помню, как там все происходило, я вдруг увидел Олега Николаевича, проникновенно так смотрящего на меня, вроде посылающего импульс: «Ну, что же ты, голубчик, так долго принуждаешь себя не глядеть в мою сторону, это не по-товарищески, да и ответить бы пора, а ты все глаз не кажешь, вроде у тебя и мысли не было, чтоб и с нашей стороны прозвучало что-нибудь стоящее, а?» — и он в досаде развел руками, а осанкой и лицом изобразил, как умно, тонко и достойно все должно прозвучать и выглядеть сейчас в моем исполнении. Я взмок! Лихорадочно соображаю, что же, собственно, говорить? Олег Николаевич опять попал в поле моего зрения и показалось, что он и не отводил своего давящего взгляда от меня. На этот раз жестом Цезаря он указал, дескать: «Трибуна ждет — она свободна! Мы благоговейно слушаем тебя!» — и застыл в слащавом умилении тем, что я еще только собирался придумывать. Совершенно не представляя, куда меня швырнет и какие будут словеса, и теперь уже подгоняемый этим его взглядом, я вдруг услышал свой голос, обращенный к министру:

— Можно, я скажу?

— Нужно, товарищ Смоктуновский! — И он стал постукивать ножом по фужеру.

Вот здесь-то и пошел тот наворот. «Любезностью их не удивишь, — неслось во мне калейдоскопом, — и вообще нужно ли удивлять? Ну, в общем-то, неплохо бы, но как? Поблагодарю за внимание и доброту, однако это-то уж совсем не мое дело — что я, директор, начальник, главный режиссер?.. Скажу лучше, какое у них прекрасное искусство... нет, тоже не годится, это значит опять возврашаться к тому чуду вдохновения театра пантомимы, руководимому удивительным художником Генрихом Томашевским во Вроцлаве, и двум замечательным, одному просто прекрасному, спектаклям в Кракове, поставленным их молодым главным режиссером, но я так много и подробно говорил в моих бесчисленных интервью об этих спектаклях, что у слушающих может создаться впечатление, что ничего другого я теперь и смотреть-то не хочу и не буду, тем более что в Варшаве мне действительно не удалось еще ничего поглядеть — я все еще работаю с той оравой корреспондентов. Вот, может быть, о том сказать, что уж очень велик интерес прессы и она набросилась... нет, лучше это подать в радостных, здоровых тонах: „Я счастлив, что меня чуть не раздавили... нет, это тоже что-то не туда, нет. Напомню им, что все они милые, славные люди... Но это и так видно без всяких высказываний, что об этом талдычить, к тому же подобная позиция не безопасна — могут счесть подхалимажем... И потом, кто тебе сказал, что все милы и хороши... ничего неизвестно: здесь — да, за таким столом попробуй-ка быть плохим — во понаставили сколько вод и сколько вин — тьма! Нет, начну с того, как прекрасна жизнь (и не беда, что они знают это не хуже меня) и как здорово придумал кто-то: поутру, когда все еще спят, вдруг с улицы, на которой стоит наша гостиница, тарарахнуло во сто литавр и барабанов, и медь труб, взревев бизонов стадом, подняла в то воскресное утро всех живущих в отеле. Повскакав с постелей, они долго стояли у окон, худо соображая: что это за громкоголосое веселье спозаранку и, придя в себя, наконец, любовались тысячью молодых, стройных поляков в военной форме, которые под ту же неусыпно бравурную музыку проделали весь тот путь в обратном направлении, и что все это просто замечательно, хотя бы по одному тому, что спать весною долго небезвредно — развивается авитаминоз, — это все знают и спорить никто не будет... однако скажи я об этом — могут как-нибудь не так понять. И еще много было всяких разных соображений, мыслей и взглядов. Когда излагаешь их, запершись в своей комнате дома и спокойно, по порядку, — это все выглядит убедительно, достойно и не так уж глупо, но если на тебя уставилось множество глаз, причем смотрят так, словно ты только что сказал, что это ты выдумал водопровод и таблицу Менделеева, — вот тут-то и попляшешь, голова кругом, мыслей много, но они как-то все прыгают и скачут, словно у них там своя олимпиада; а глаза Олега Николаевича уже просто кричат: «Ну что ты, Диоген, вылезешь ты из своей бочки, наконец, или нет?“ — не сразу сообразишь что к чему, с какой полочки хватать! Тут нужны: воля, сдержанность, самодисциплина, стойкость — железо! Однако покой, расположенность нашего хозяина и добрая минута пришедшей простоты уберегли от болтовни, глупого оригинальничания. Все было скромно, достойно, настолько серьезно, что я сам был немало удивлен, и даже хотел в конце речи признаться, что сегодня я говорю на редкость ладно и что это они своим приемом подвигнули меня на этот шаг разума и покоя, но потом сообразил, что делать этого не следует — пусть думают, что я всегда такой умный!