Изменить стиль страницы

Несмотря на то, что это был Ромм, который сам умел и любил шутить и смеяться, наглость нашего поступка была чудовищной. Творческая шалость — это одно. Но розыгрыш... даже заговор... Это уже нечто иное...

Михаил Ильич смотрел, и на лице его не было ни удивления, ни настороженности. Наверное, тот азарт, с которым мы все это проделали, помог скрыть обман, и лица наши в этой диверсии были «всамделишными». Он, ничего не заподозрив, не открыв подлога, все принял за чистую монету, тогда как взгляды всех сидящих за Михаилом Ильичом были очень красноречивы и не сулили нам ничего доброго. Завершив, мы с нейтрально-скучными физиономиями уставились на Ромма, как обычно делали это всякий раз после репетиционного поиска какой-нибудь сцены. Ромм закурил, поморгал глазами, вроде соринку выгоняя, помолчал еще какое-то время, поправил сигарету и сказал, непривычно коротко и сухо:

— Так, хорошо... Лика, передайте Лаврову — я задержусь. — И, немного помолчав: — Неужели я произвожу впечатление круглого идиота?.. Вы как дети... Давайте работать, у нас и без того времени в обрез...

Этот день был трудным. Нервы были напряжены. Все шло через пень-колоду. Мы говорили, спорили, тон повышался. Должно быть, каждому казалось: чем громче будет он излагать свою позицию, тем основательней, справедливей и до конца убедит всех в ее правоте. Ор стоял ужасный — все говорили, но никто не слушал... Всегда ведь легче кричать, чем слушать и понимать другого.

Давно прошли те полчаса, в которые мы должны были обрести покой, себя и локоть товарища-партнера. Но я продолжал требовать ансамбля, жесткости и общности в отборе выразительных средств, деталей. Баталов утверждал одержимость, исключительность натуры своего героя. Я пытался возражать: на разных языках мы говорим, мол. Мою настойчивость Алеша оценил как хамство. И что-то резкое бросил мне в лицо. Таня Лаврова, сидевшая до этого времени молча, вдруг так же молча выглянула на меня... ах, если бы она так играла в фильме... Я проскрипел, как звероящер, веря в свою правоту:

— Таких партнеров... впервые вижу!

Баталов побелел, как лист бумаги, на котором принуждают написать заявление «по собственному желанию», сжал кисть Лавровой и громко произнес то, что Таня говорила только взглядом. Я продолжал сидеть. Сгустилось все, нависла ссора. Стоя поодаль, Михаил Ильич то с грустью смотрел на своих взъяренных творческим экстазом актеров, то принимался как-то пусто и безвыходно рассматривать дымящуюся сигарету. Очевидно, были бы второй и третий заходы нашего так «славно наладившегося общения», но в тишине прозвучал вдруг голос Михаила Ильича:

— Отмените съемку. Мы не готовы... то есть готовы, но несколько к другому. Остаются актеры, остальные свободны... Алеша, Таня, сюда, пожалуйста... Кеша, Кеша, куда вы... останьтесь.

Ни тени недовольства. И только слишком уж тихая сдержанность, закрытая умиротворенность, осевшая за его очками, спрятавшись за холодом стекла, могла рассказать об истинной цене этой минуты.

— Алеша, я слушаю вас. Что тревожит, кто мешает, что теснит, скажите мне... Присядьте, Кеша... Таня, вы тоже не молчите...

В этом диалоге я «в рот воды набрал» и был как понятой. Долгие два часа Михаил Ильич и Алексей Баталов говорили не спеша, по-мужски серьезно, без лишних слов («простите... мне кажется... позволю себе заметить») и прочих любезностей. Вскоре я ушел и многого не слышал, но знаю лишь одно: все, что в фильме есть хорошего, — все родилось после этой беседы. И план был выполнен. И мы, актеры, терпимее друг к другу стали... «расчистив путь для дружбы впереди».

Совершенно не помню Ромма сидящим на съемочной площадке. Не мог же он, в самом деле, снимая долгий фильм, ни разу не присесть в павильоне! И тем не менее память упорно представляет его стоящим у камеры, тихо говорящим или показывающим что-то актерам, но обязательно на ногах. И это не запоздалая галлюцинация, нет, так оно и было. Не знаю, чем это объяснить — должно быть, поиск сцены или сама съемка того, что уже найдено, возбуждали его, оставляя на ногах.

Но однажды в павильоне (это был вестибюль клиники, где встречаются Леля и Куликов, пришедшие проведать больного Гусева) он вытянуто лежал на скамье у стены. Это было невероятно, этого не могло быть... Михаил Ильич должен был стоять... но он... лежал. В павильоне было тихо, все потерянно глядели, стоя какими-то осиротевшими, одинокими группами, тогда как все должно было кипеть, должна была стоять всегдашняя, предшествующая съемке атмосфера деловой торопливости... и ничего этого не было — было пусто, гулко. Он лежал худой, с закрытыми глазами. На него неудобно было почему-то смотреть — это была беда. Он много курил, и нагрузка последних, уплотненных съемочных дней не могла не сказаться. У него схватило сердце — он лежал. Говорили шепотом, передвигались тихо, на носках, хотя об этом никто и не просил. И вдруг в этой тишине голос Михаила Ильича позвал:

— Лика! Проверьте, пожалуйста, заделывают ли художники стык на потолке: с той точки, с которой мы будем снимать, он будет виден.

— Да-а-а, Михаил Ильич, — заикаясь, на очень низких тонах, подчеркнуто спокойно ответила ассистент. — Эту щель замажем... э-э-э сейчас... э-э-э... — И, не договорив, умолкла.

Михаил Ильич улыбнулся, облегченно глубоко вздохнул, поднялся...

Все выжидающе серьезно уставились на него. А он, словно не было никакой боли, сел и в свою очередь воззрился на нас. Это были славные, никем не запланированные тихие смотрины. Затем, уже вставая, Михаил Ильич, сказал:

— Ну, довольно симулировать и глазеть, давайте работать!

И все закипело, задвигалось, обрело добрый, светлый смысл — его любили все, и каждый был рад в душе, что он опять на ногах, — значит, все хорошо.

На съемочной площадке бывают дни необъяснимо удачные, когда все вяжется, выстраивается вроде само по себе, без видимых усилий достигаются в общении с другими, в управлении самим собой результаты, которых в другое время, даже напрягшись, уступая всем и во всем, нервничая или, напротив, сдерживая себя, никогда не достигнешь.

В такие удручающие смены временами прибегаешь к приемам в работе совсем неблаговидным, противным, порой просто врешь, хотя крайней необходимости в этом и нет. Но врешь, сознательно ли, оголтело ли, закусив удила, совершенно не задумываясь, что за ложь когда-нибудь надо будет платить втридорога... Я тоже это практиковал, и однажды происходило это так:

— Михаил Ильич, — обратился я к режиссеру с очень честным лицом. — Вы позавчера предлагали фразу эту вымарать или заменить другой. Так что же, мы ее оставляем, что ли?

— Ничего такого я не предлагал, не выдумывайте! Если фраза неудобна вам, так и скажите. Это избавит вас от труда хитрить и придумывать всякие небылицы.

Обрадовавшись, что достиг своего, я впопыхах предложил какую-то новую фразу вместо неугодной мне. Михаил Ильич спокойно выслушал, не выразив ни удивления, ни желания заорать, затопать ногами или кинуться вон из павильона, что было бы вполне оправданно в тот нескладный день.

Ничего такого не происходило. Напротив, все было тихо, и взгляд был тих, и нигде ничего не дрожало, не дергалось на его лице. Иногда мне думалось, что, если бы Михаил Ильич вдруг оказался на фронте, он наверняка был бы прекрасным сапером и запросто обезвреживал бы любые мины.

— Дорогой Кеша! — сказал он тоном обращения к юбиляру, которого совсем не хочется приветствовать, но надо. — Хрен редьки не слаще, зачем же наскоро что-то вписывать, если мы только что выбросили такое же? Совсем это ни к чему. Давайте просто удалим эту фразу и все — она действительно ничего не дает. Но не будем спешить ни с какими скороспелыми нововведениями. Как показывает жизнь, ничего доброго они не приносят. Вот вам! — Он полоснул карандашом по той фразе. — Устраивает? Ну, вот и прекрасно.

Снимая для фильма сцены с набившим оскомину, пресловутым любовным треугольником, а на сей раз он не только традиционен, но и нов тем, что они все дружны, умны, тонки и интеллигентны, нужно было решать, кто как ведет себя в этой сложной сложности, где и что выявляет собой.