Дорогой Макс, всегда немножко помятый, слегка старомодный, жутко распутный и, к счастью, денди, рассказывает мне с полдюжины необыкновенных историй и сногсшибательных анекдотов, пока воспоминания не поднимаются из наших старинных тайников, между большими стволами, лежащими на складе. Вместе с этой горькой, заветной поэзией детства я вновь обретаю запах коры и растительного сока, почти запах чернил, который был не ароматом лесов, но запахом агонии деревьев, а также гроба. И заодно душок трансгрессии, ведь склад был для нас запретным, а наши игры - лишь отчасти невинными. Я помню крошащиеся савойские пирожные. Вкус цветных карандашей. Я помню у Макса и у меня дома одинаковый сине-зеленый свет, лившийся в окна из сада, одинаковый паркет, натертый до блеска и скрипевший, одинаковые перкалевые занавески вокруг наших детских кроваток — целый мир обручей и моряцких костюмчиков, игр с листьями и галькой, ободранных коленок, гальки и коленок, но я не помню, чтобы кому-нибудь рассказывала, как положила в землю скелет совы. Любой секрет прекраснее, если им ни с кем не делиться.

Макс рассказал мне о необычном приключении с монахиней-прачкой, и поскольку я хорошо его знаю, у меня нет никаких оснований ему не доверять. Отступление: образ монашки, качающейся, как мешок, на биде, пробуждает во мне воспоминания о дяде, тоже качающемся, как мешок, и поддерживаемом сыновьями. Ее образ может даже окольными путями напомнить о Сарпедоне, которого поддерживают Гипнос и Танатос, поскольку и эта картина кощунственно ассоциируется с позой моего дяди. К тому же, все возможно в этом городе, изобилующем скрытыми садами, где издыхают мухи с белесыми брюшками. Возможно, сам Макс тоже дожил до того, что в состоянии питать любовь лишь к высоким слепым феям, изображенным средь мраморных пятен на piano nobile[52] Палаццо Грасси, и раскрывающимся лишь острому глазу, способному их разглядеть. Поэтому я не думаю, будто Макс придумал историю с монашкой, учитывая даже, что ребенком он исповедовался в несовершенных грехах, так как не был уверен, что не совершал их. С другой стороны, — и это подтверждает правдоподобие приключения, — Макс зачастую развлекается странно и изобретательно. (Я больше не вспоминаю тот далекий день нашего пятого года, когда, выкрутив все болты из ковра на лестнице, мы бесстрастно наблюдали за душераздирающими рыданиями несправедливо обвиненной малышки Югетты.) Благодаря хрупкой уравновешенности зрелого возраста, Макс учится дозировать удовольствия. Например, он развлекается, оставляя мерзкие порнографические снимки в часовнях для монашек — не бенедиктинок, переписывающих тексты серебряным карандашом, а недалеких, толстоногих монашенок, которые ухаживают за больными и неимущими. Он делает это не для того, чтобы возбудить плоть, а, скорее, дабы смутить душу. Вчера он вновь принялся за эту игру, ему непременно хотелось, чтобы я тоже поучаствовала, и мы наслаждались ею все утро. Макс вручил мне снимки, которые я положила затем к себе в сумку. Я отдавала их ему по мере необходимости, даже не отбирая, поскольку все они были одинаково отвратительны. Мы заходили только в часовни женских монастырей, а также в церкви. Вкладывали картинки между страницами молитвенников и семейных изданий, оставляли их на полках исповедален и в ящичках скамеек для молитвы, получая от этого святотатственного занятия острейшее удовольствие. Кроме того, нужно было соблюдать осторожность, ведь сакральная архитектура изобилует оптическими ловушками, кулисами и ложными перспективами, которые чреваты сюрпризами. Нельзя отрицать опасность, связанную с подобными сооружениями, но в тот миг, когда рука, оставляющая картинку, еще касается ее... Ох, и много же богомолок не сомкнет глаз этой ночью.

Вылазка в церкви ставит перед Ипполитой немало вопросов. Она не только спрашивает себя, какова природа Максова отчаяния, хотя может представить себе ответ, но и размышляет, не была ли оказия с монашкой, в конечном счете, враками или сном. Возможно, Ипполита сама придумала всю эту историю. Но прежде всего она спрашивает себя, как могли

бы использовать снимки те, кто их обнаружил. Эти сцены спаривания, лишенные всякой страсти, всякой чувственности, достигают чудовищной абсурдности, тогда как дефицит трансцендентности облекает их той грозной и волнующей властью, которой способны обладать машины. У целомудренных и набожных людей грубая вульгарность этих изображений мучительно зачарует именно душу, именно она будет разодрана на куски. Чем меньше эти снимки воззовут к живой плоти, тем глубже запечатлеются они жгучим клеймом в памяти. Грех обретет плотский облик, мерзость конкретизируется в линиях и объемах. Так, эти гнусности перестанут быть нереальными и уже позволят задуматься над их последствиями. Они могут оказывать воздействие противоположными путями: одни — возбуждая смрадное любопытство, другие — навсегда прижигая рану. Постыдная притягательность, как и не менее срамное отвращение служат друг другу взаимными зеркалами, и так как ужас перед плотью, вероятно, одержит верх над тягой к ней, можно спросить себя, не мог ли Макс непроизвольно способствовать спасению богомолок? Кроме того, в силу этого же механизма, не будет ошибкой заключить, что монахиня-прачка, осознав коварство Сатаны, посвятит умерщвлению плоти всю свою жизнь, которая покажется ей недостаточно долгой для того, чтобы искупить позор падения. Если бы монашка или богомолки обладали незаурядным умом, — хотя это все же нельзя предположить, — возможно, они даже извлекли бы необычайную пользу из освобождения плоти, а их отвращение ко всякому блуду превратилось бы тогда в восходящую энергию, в вертикальное трансцендентное движение к свету. Таким образом, они столкнулись бы с ликом своего бога в гнусном, непристойном образе. Воображаемая надпись-посвящение: деревьям, которые повергло небо, орлам, заблудившимся в бурю, тем, кто отвергает бремя плоти...

Конечно, механизм может работать и в обратном направлении; разумеется, некоторые жесты могут превратиться в ядовитый нектар, настоящий мушиный мед; иные воспоминания способны преградить дорогу на небо, сковать существо, не давая возможности ни вернуться, ни двигаться дальше. Ах, это всего лишь девичье воспоминание. Завтра Анна навсегда уйдет к клариссам, облачится в свое первое одеяние послушницы, посвятит себя душой и телом искуплению грешников путем невероятных истязаний. Так она понимала свое спасение и любовь к Господу. «Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате». Ее глаза тоже были голубыми, ледяными. Она молилась почти всю ночь напролет, но на рассвете к ней подкралась другая, куснула ей губы и грудь. Анна слишком устала и была слишком взволнована, чтобы защищаться, но расплакалась. В шесть часов она в последний раз встала поздно, сходила в туалет, а затем надела последнюю мирскую одежду. Чуть позже за ней приехала машина. Можно ручаться, что Анна так и не смогла этого забыть. Здесь дают уроки любви. Или пускают парфянские стрелы.

Я сдержалась и не рассказала Максу историю Анны, о которой, тем не менее, напомнило мне его приключение с монахиней-прачкой. Я поведала ему лишь якобы незначительную историю Страсс, которую он нашел действительно безобидной.

Ипполита покидает Венецию, и поезд уже отправляется.

Поезд отправляется; я еще вижу в конце перрона крошечного, перекошенного Макса в пуловере до колен, машущего рукою над головой, — возможно, последний образ... Но Венеция... едва я покинула ее, как мне снова захотелось вернуться в этот загадочный замок. Рядом со мной живет булочница, она всегда беременна, но никогда не рожает; лицо у нее бледное, словно хлебный мякиш. На Калле дель Фруттароль призрак человека, сраженного кинжалом, регулярно воет уже двести лет подряд, а злодей убегает с черным взмахом своего табарро и звуком шагов по каменным плитам. В глубине двора есть дом, куда входят люди, но откуда никто никогда не выходит. Я также помню, как видела в столовой отеля одного мужчину, который обедал, не снимая перчаток. Это были черные лайковые перчатки, и две кожаные руки двигались так, будто принадлежали роботу. Мужчина разрезал мясо, пил, накладывал себе еду и вытирал рот, но я заметила, что он не брал хлеба. Чем были эти два черных зверька на белой скатерти — подвижными деревянными протезами или стальными лапами на тонких шарнирах, спрятанными под перчатками? Скрывала ли кожа пораженную плоть, струпья, тухлую проказу? В болезни ли дело? Или в увечье, причиненном войной, пытками? Я склонялась к мысли, что эти руки должны быть из дерева. Я даже представляла их себе тисовыми, гладкими и кремовыми, эти руки, которые никогда не оставались без перчаток, поскольку человек, вероятно, каждый вечер снимал весь аппарат целиком. Затем рукам приходилось ночевать в какой-нибудь холодной ванной, в одиночестве, их собственный запах дерева, металла и кожи смешивался с ароматом туалетной воды, и в лунном свете они отбрасывали бесформенные паучьи тени на кафельную стену. На следующий день я не видела человека в черных перчатках и больше никогда его не встречала, ни в столовой, ни где-либо еще.

вернуться

52

«Благородный этаж» (ит.).