И львов, и площадь, и Того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался…

Ужасен он в окрестной мгле!

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы?

Внутри этого отрывка словно бы совершаются два разнонаправленных, враждебных друг другу движения. С одной стороны, нарастает мощь, масштабность, устрашающая грандиозность описания: «неподвижно» возвышается Тот (опять не названный по имени); вокруг Него — мгла, мрак; «мощный властелин судьбы» — «ужасен»; в Нем — «сила сокрыта…»; конь Его — «гордый», узда — «железная». «Серия» восклицательных знаков, завершающих восторженные синтаксические конструкции («Какая…», «О…», «А в сем…»), усиливает впечатление грандиозности и всеохватности образа. Но чем более явным, подчеркнутым, даже сознательно нарочитым способом нагнетается атмосфера незыблемости и надчеловеческой силы Всадника, тем очевиднее становится пушкинское отношение к происходящему, противоположное впечатлению, достигнутому с помощью одических средств. Не говоря уже об оценочном упоминании «воли роковой» основателя города «под морем», сомнение вызывает самое первое восклицание: «Ужасен он в окрестной мгле!» Судя по грамматической форме, в этой строке следует «прочитывать» восторг, удивление, трепет, подобно тому как прочитывались они в строке из «Полтавы»: «Лик его ужасен. /<…> Он прекрасен…» Но воспомним: эпитет «ужасный» в лексическом составе повести уже маркирован; именно он — главный, ключевой в строке, которой обрывается одический призыв к усмирению тщетной злобы финских волн: «Была ужасная пора…». Ужасная — значит, страшная, пугающая, сулящая беды. Отсвет этого смысла неизбежно ложится на тот же эпитет, употребленный во второй части. Тем более что каскад восклицаний, как бы продолжающих и развивающих пафос этого стиха:

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь! —

оттеняется и разоблачается «сокрытым» под сенью восторженной интонации, поданным незаметно, исподволь коварным вопросом:

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

Конь, полный огня, с седоком, в коем — «какая сила..!», оказывается, скачет в бездну. Вот к чему ведет нас Пушкин, неявноотрицающе пользуясь одическими клише. (Между прочим, вновь с помощью примечания поэт дает здесь подсказку читателю: «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич». Обычно, когда исследователи обращают внимание на эту сноску, речь сразу заходит об аналогичном описании у Мицкевича, тогда как Пушкин уточняет: «…оно заимствовано из Рубана», т. е. у рядового одописца XVIII в.)[57]

Образ царя начинает контрастировать не только с ситуацией окружающей жизни и порождающими ее, при всей их обыденности, драмами, но и с пушкинским мировосприятием.

Мир Всадника — это надлично-социальные и порой внечеловеческие идеи, отношение к которым у Пушкина крайне сложное (настолько же сложно и отношение к выражающей и воспевающей их оде). Вводя классицистический пласт в свое повествование, Пушкин тем самым непрямо оценивал и безымянного героя, смотревшего с берега «пустынных волн» сквозь реальность; того, о ком последние одизмы повести:

И озарен луною бледной,

Простерши руку в вышине,

За ним несется Всадник Медный

На звонко скачущем коне <…>

Иное дело — пушкинское отношение (историософское и «литературное») к Империи как таковой. Уже в финале «Кавказского пленника» он, «певец Империи и свободы»,[58] выныривал из романтической волны, в которой утопилась его Черкешенка, и принимал позу одического витии, славящего покорение Кавказа и подвиги русского оружия:

…И воспою тот славный час,

Когда, почуя бой кровавый,

На негодующий Кавказ

Поднялся наш орел двуглавый;

<…>

Но се — Восток подъемлет вой!

Поникни снежною главой,

Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

Традиционная романтическая оппозиция резко осложняется; существенно не только национальное и государственное, но также — имперское, в котором снимается традиционная романтическая оппозиция. Имперское противопоставлено национальному как великое — малому, как движущееся — неподвижному. Но противопоставлено оно и государственному; не только (и не столько) как иррациональное — рациональному, но и как стихийное — разумному.

Национальное Пушкину близко, государственное ему пока враждебно (это мотив постоянно присутствует в стихах периода южной ссылки), но имперское ему не может нравиться или не нравиться, быть родственно или враждебно, близко или чуждо. Оно ему — свойственно, оно от него неотторжимо. И значит, оно может служить предметом истинно романтического восхищения, может быть восславлено даже тем, кто изгнан государством, может быть метафорически воспринято не как нечто вненациональное, антинациональное, а как нечто сверхнациональное. Позже, в «польском» цикле 1831 г. Пушкин окончательно закрепит эту идею в формуле «русского моря», в которое сливаются «славянские ручьи», но самый образ вызревает у него уже в начале 20-х годов.

Нетрудно заметить, что эта поэтическая модель полностью встроена в культурную парадигму русской имперской мифологии, причем встроена сознательно. Порою же встраивание происходило как бы вопреки воле писателя, вопреки его замыслу. Так случилось, например, с «Эдой» Баратынского, отчетливо полемичной по отношению к финалу «Кавказского пленника». Сместив действие своей поэмы с Юга на Север, перенеся его с дикого Кавказа в полудикий чухонский край, Баратынский изобразил бесполезность, безблагодатность встречи «западного» человека, русского офицера, с «непросвещенной» финской девой, сказал о бессмысленности, бесполезности пережитого ею страдания: «И все напрасно!..»[59]

В Эпилоге он восклицал, пародируя Пушкина:

Ты покорился, край гранитный,

России мочь изведал ты

И не столкнешь ее пяты,

Хоть дышишь к ней враждою скрытой!

Срок плена вечного настал,

Но слава падшему народу!

Бесстрашно он оборонял