— Нет. Он скончался в сороковом году.
— Как жаль! А я не знал… Мы с ним были товарищами…
И разговор перешел на другое.
Спрашивать Волгина, где они с дядькой были товарищами, раз он сам не сказал, было неудобно — не такое время. Вячеслав Петрович — человек хороший, но в высшей степени «лукавый царедворец», или «дипломат», как говорили раньше. А дядька Константин с его персональной пенсией и пропуском в хороший распределитель в последние годы явно был «не у дел», нигде не служил, перебивался литературными заработками. В более отдаленном прошлом занимал какой-то ведущий пост в Госплане, но его, как тогда говорили, «вычистили» оттуда и на какое-то время даже выслали из Москвы.
И то, что Волгин не захотел продолжать разговор о дядьке, было достаточно красноречиво.
Когда я в следующий раз увидел тетушку Наталию Владимировну, то, конечно, рассказал об этих заинтриговавших меня словах Вячеслава Петровича.
— Еще бы ему не знать Кости, — сказала тетушка. — Они ведь оба были в этом… как его… ну, в бюро.
И сколько я ни расспрашивал, что это за бюро, в котором были и дядька и Волгин, точнее узнать не удалось.
— Не приставай ко мне, Мишка, я в партийных делах твоего дядьки и тогда не разбиралась, а теперь тем более все перезабыла.
Дядькины партийные дела… Я-то помнил его беспартийным. И только гораздо позже старшая кузина рассказала мне, что это было, кажется, московское бюро меньшевиков… вот, значит, где они были товарищами!
Судьбы московских меньшевиков после роспуска их организации (не знаю уж, в каком это было году) сложились по-разному. Из них вышел и такой изверг рода человеческого, как Вышинский, и такой благожелательный вельможа, как Волгин, и такой работяга, изо всех сил стремившийся наладить наше хозяйство, как мой дядька.
Отнюдь нельзя сказать, что Константину Исаковичу при его революционном прошлом, пережитых арестах и прочем не везло. Что он не попал в вельможи, было неважно. Гораздо важнее, что он не попал в число тех, кого арестовали и заставили играть постыдную роль в так называемом «процессе меньшевиков»[38]. Его только «вычистили» (а персональная пенсия являлась даже известным признанием заслуг перед страной). Словом, он умер в своей постели. Впрочем, после его смерти тетке отказали в персональной пенсии «ввиду отсутствия заслуг у покойного К. И. Рабиновича».
Был он человеком глубоко порядочным, со строгими правилами в большом и малом. Говорят, осуждал своего младшего брата Евгения, который под пыткой признал возведенную на него напраслину. Считал это слабостью, не достойной мужчины. И вместе с тем старался внушить нам, ребятам, необходимость быть мягкими и уступчивыми с девочками.
Помнится, было мне лет шестнадцать, и однажды, поссорившись с Таткой Краснушкиной, я ушел, не пожав протянутой руки.
— Как ты мог не подать руки женщине! — сказал мне дядька, узнав об этом через несколько дней. — Разве она сделала что-нибудь непорядочное? Этим не шутят!
К союзу с Гитлером и сопровождавшим его территориальным «присоединениям» он относился в высшей степени отрицательно.
— Пойми, это не мы взяли. Это нам бросил кусок Гитлер и, вот увидишь, скоро отнимет. На таких акциях нельзя строить внешнюю политику.
— Низкая зарплата не выгодна прежде всего работодателю: задешево и работают хуже. Не это нам нужно.
— Это какое-то мракобесие — иного и слова не подберешь, — говорил он о тоне тогдашней печати.
Как уже сказано, в семье дядю Костю считали суховатым. Но я ощущал его совсем иначе. Иногда незначительные на первый взгляд его поступки, вскользь брошенное слово, движение, взгляд обнаруживали как раз глубокое чувство.
Холодная поздняя осень сорокового года. Только что схоронили отца, и мне было невыразимо больно кроме всего еще и то, что дядя Костя не был на похоронах.
— Сказался больным, — говорила мама, которая всегда его недолюбливала.
Где-то в глубине души я не мог принять этого резкого суждения. Но и пойти в недавно родной мне дядькин дом тоже не мог. Потом ребята уговорили.
И вот я вхожу через темные кухню и «столовую» в комнату. Дядька работает за письменным столом у окна; над низкой спинкой деревянного кресла я вижу его согнутую спину и седой затылок. Услышав мои шаги, он как-то всем телом и даже креслом обернулся ко мне… Нет, как я мог хоть на секунду допустить те гнусные мысли!
А дядька был на самом деле уже плох. Через месяц он умер.
Москва, 1 января 1971 г.
В Крыму дождь
Наш самолет идет на снижение. Через пятнадцать минут прибываем в Симферополь. Прошу всех застегнуть ремни.
Солнце вдруг исчезло над плотным слоем облаков. Кажется, здесь пасмурно.
И вот уже на площади перед аэровокзалом сажусь в сверкающий стеклом полупустой троллейбус. Действительно пасмурно, начинает накрапывать дождь. Хорошая погодка встречает меня здесь!
Через город проезжаем, не останавливаясь. Кажется, этот забор… нет, дальше, вот этот… нет, опять не то! Просто здесь много низеньких длинных старых домиков, похожих друг на друга. Только выехав на центральную площадь, понимаю, что дом, в котором жила бабушка, конечно, уже проехали — и, может быть, даже ехали вообще не по той улице.
Каким милым показался он мне когда-то, в детстве! Отец впервые привез меня к бабушке в Симферополь — и после толкотни и скученности большой московской «коммунальной» квартиры я очутился в просторных, как мне показалось, прохладных, темноватых от росших перед окнами акаций комнатах. Теперь припоминаю, комнат было всего-то три: с широкого, перекинутого через палисадник крыльца входили в крошечную темную переднюю, оттуда — в большой, довольно мрачный кабинет тети Лизы. А за ним была убранная, как бонбоньерка, комната моей «беленькой» бабушки. Вся в белых накидочках, кружевцах, уставленная какими-то чудными старенькими вещами. Мне особенно запомнились два круглых столика, на крышках которых были как-то очень красиво сделанные морские пейзажи.
— Ты посмотри, какую штуку этот столик умеет делать! — сказал отец — и от одного нажима его руки крышка повернулась и встала вертикально — вместо столика была уже круглая картина на ножке. Сколько раз я потом проделывал эту штуку! Как только столик не сломал!
На одном из столиков лежали гимназические дневники многочисленных моих дядей и теток; среди них я, конечно, с особым удовольствием тут же разыскал и отметки отца. В этой семье уважение к образованию было почти мистическим. Бабушка, которая и сама когда-то кончила курсы иностранных языков, казалось, не прочь была похвастаться успехами детей и через много десятков лет. К сожалению, выросши, они уже не доставляли ей этой радости.
Позади кабинета была столовая со светлыми обоями — окнами во двор. Бывало, за столом бабушка вдруг повернется — как-то не головой, а всем корпусом — ко мне:
— Мишка! Кто моложе — ты или я?
Это значило, что нужно пойти на кухню (кажется, она была во дворе) и что-то принести.
А троллейбус мягко катится через город. Вот проехали Салгир, все такой же ручьеобразный. Дождевые капли застучали в переднее стекло. Ударится капля — круглая, плотная — и течет вниз, сохраняя круглую головку, волоча за собой крохотный ручеек-след. Вот ручейки слились в сплошной поток, за которым почти не видно обрывистой кручи справа — я ее скорее угадываю.
— Помнишь, мамочка, как мы, бывало, лазили здесь с Казей?
Когда я слышал эти слова?
Да все тогда же, в тот первый мой приезд в Крым. Мы с отцом и бабушкой вот по этой дороге ехали в Алушту.
Тогда это было целое путешествие, и, как казалось бабушке, не безопасное. Задолго собирались, рядились с извозчиком. Приходил договариваться молодой парень, и бабушка опасалась: можно ли довериться его опытности? Не молод ли? Не горяч ли?
— Ты не беспокойся, мамочка. Он не поедет. Поедет отец-старик.
38
Речь идет о процессе «Союзного бюро меньшевиков», состоявшемся в Москве в марте 1931 г. 14 подсудимых обвинялись в антисоветской деятельности, вредительстве и т. п. Обвиняемые были приговорены к заключению сроком от 5 до 10 лет. Это был один из «показательных» процессов, сфабрикованных советскими карательными органами.