Изменить стиль страницы

— …Ни жены, ни ребенка… Никогда никто меня не спросил: «Ну, как себя чувствуешь, Евта? Ничего не болит? Ты не голоден, не устал, может быть пить хочешь?» Никогда никто не провожал меня, не радовался мне, не ждал, когда вернусь. Весь свой век один, как пень. Весь свой век слуга — чужой хлеб, чужой дом, чужой скот. Все чужое и все чужие, а я для всех…

…А если по правде сказать, так много я всего переделал. Никто не будет больше Евту колошматить. И я человек. Почему мне всю жизнь мучиться? Почему? Разве меня родила сука, не женщина? Что я, убивал, крал или жег? Кто во всем уезде больше меня работал? Был ли у меня за все мои шестьдесят лет хоть один свободный день? Праздник — когда? Когда я повеселился? Почему мне, как собаке, умирать в чужих яслях? Почему сторож из общины без гроба, как падаль, похоронит меня где-нибудь у дороги возле кладбищенской ограды, чтобы меня и мертвого топтало все село? Почему, а?.. Потом начнут рассказывать, что я стал оборотнем, и будут мною пугать детей, а? Нет, не будет так!

Его сморщенное, словно мятая тряпка, лицо кривилось. Губы его дрожали, а глаза были полны слез, в свете огня они казались красными. Он плакал, и слезы, словно ручьи в лесу, терялись в чаще его бороды. Евта поднял кулак, будто грозя кому-то, и снова с жадностью припал к фляжке с ракией. Теперь Евта уже не думал об обещании, данном комиссару, что не возьмет в рот и капли, пока на его руках раненые. Эту часть разговора с комиссаром он словно забыл. А ракию взял не для себя, а для раненых, чтобы успокоить их боли. Так ему казалось.

Горькие и черные мысли ушли. Забылись обиды, страдания и несчастья; жизнь представлялась уже прекрасной и справедливой… Он уже не слуга. Он — человек, которого все уважают и любят; вокруг него все прекрасные люди. Морщины разгладились, и лицо Евты просветлело; счастливая улыбка задрожала под усами; в глазах заблестел необыкновенный огонь.

— …А как же! Сменим власть. Прогоним обдирал и хозяев. А ну-ка, капитал, посмотрим, чья возьмет! Твоего много и премного было. Сейчас во главе стола сидит Евта из Здравиня. Я был слуга, погонщик, бездомная собака, чужое счастье, никто и ничто, а теперь власть. Направо равняйсь! Отдать честь шестидесятилетнему партизану!

Счастливая улыбка на мгновение скрылась в усах. Лицо стало по-военному строгим, а затем лукавым и довольным. Таким оно оставалось долго. Он пошевелил угли и снова нагнул фляжку. Она была почти пустая. Ракия на дне слаще. Во фляжке осталось всего несколько глотков, едва прикрывавших дно.

— …Что скажешь: карета, жеребцы, кучер щелкает кнутом! Павле, разрази тебя гром! Сам все выберу и распоряжусь. Вот, например, так: карета будет черная, лакированная. По краю задка, по крыльям и по спицам колес — красные линии, тонкие, словно шелковые нитки. Сзади на кузове — розы с зелеными листьями, а над ними наша красивая пятиконечная звезда. С боков, над крыльями, пусть художник нарисует по белому коню с длинной гривой, мчащихся вперед. Взглянешь на них — так и кажется, что перегонят всамделишных. На колесах резиновые шины не толще свирели. По бокам, как полагается, по фонарю. Стекла их всегда протерты. Сиденье пружинное, с кожаными подушками и кожаной невысокой спинкой. Только голову приклонить, если вздремнется. Под ногами, чтоб не мерзли, зеленый коврик. Так же все устроено и у кучера. А как же! Кони должны быть черные, как сажа. Рысаки с маленькими коленками, грудь вперед, как у солдат перед командиром полка. Голову держат прямо, ноги не выкидывают в сторону. Передними ногами переступают мелко, словно нитки мотают. Чистят их хорошо, круп блестит что зеркало, хвосты подвязаны, грива как полагается расчесана. Копыта, разумеется, промыты и смазаны. Сбруя новая, и все, что железное, должно быть никелированным. Недоуздок расшит и с красными кисточками. Это — чтоб глаз радовался. Конь, как женщина, любит прихорашиваться и наряжаться. На карете рожок — обязательно! Кучер одет как полагается. Все, что я ем и пью, и он тоже.

— …И когда все хорошо устроено, кони накормлены и ухожены, карета почищена и помыта, кучер сыт и приодет, тогда запрягай. Как я сяду, товарищ срезский кучер, да скажу «трогай!», ты натяни поводья и хорошо скажи коням — они все понимают, как люди, только что говорить не умеют. Скажи им по-хорошему: «А-ай, сынки-и!» Пойдешь легонько, шагом, чтоб кони разогрели суставы и привыкли к сбруе. Только насильники и бессердечные люди сразу ударяют в галоп, хотят перед народом пофасониться. А выедем из городка или села, откуда случится, — ты только спусти вожжи и скажи: «Рысью, змеи!» И больше ничего. Конь не любит кнута. Уж если дошло до кнута, это больше не конь, это кляча! Кнут, товарищ срезский кучер, служит только так, для украшения. Это тебе поднимает авторитет, как офицеру сабля… На каждом повороте — гуди, увидишь пешехода — гуди. Ломовика обойди, не заставляй его, мученика, сворачивать с колеи. Если увидишь где-нибудь, что ломовой застрял в грязи, или не может сдвинуться на подъеме, или сломалось у него что-либо, остановись и помоги ему. Это порядок, это надо и в закон внести. Под гору и в гору осторожно действуй. Береги и уважай животное! Хорошенько следи за ними — это государственные кони…

— …Ха — ха-ха! Это Евта из Здравиня. Срезский председатель! Смотри-ка ты, какая карета и какие кони у него. А и заслужил, брат! Уж сколько он намучился и наработался, и не сыщешь такого другого.

Евта допил последние глотки ракии и отбросил пустую фляжку. Она тихонько звякнула.

— …Надо сразу же, как война кончится, делать хорошие дороги. Несчастно государство без хороших дорог. Власть, которая не заботится о дорогах, — не власть. Нужно хорошо выбрать место трассы, выравнять повороты, битый камень посыпать песком и утрамбовать вальком… Всех недичевцев, лётичевцев и этих куроедов-четников — на дробление камня! Не допустит Евта, чтобы погонщики мучились. Не допустит! Зачем же он тогда воевал? а?.. Все ручьи на дорогах будут взяты в бетон… А на Расине мост построить… Да… мост… и пусть там стоит! Там такие бездны… погонщик… Нельзя… Сорвешься… Сорвешься… мост…

Евта только потянулся, прилег возле огня и тотчас же уснул. Огонь догорал. В хижине слышалось хриплое посапыванье тяжело спящего человека. На белом полотенце остался недоеденный ужин: три кусочка мяса на вертеле, рядом начатый стручок перца и несколько кусочков хлеба.

Возле двери прислонена к стене винтовка. Мешок с провизией стоял около него.

…На заре к партизанской «больнице» шла рота немцев с десятком лётичевцев. Впереди они вели избитого, окровавленного крестьянина, на которого кто-то донес, что он знает, где находится партизанский лазарет, и вместе с Евтой снабжает партизан продовольствием. Крестьянин ничего не знал: такое дело Евта никогда бы ему не доверил. Его поймали, избили, поставили перед пулеметом, и он пошел наугад, сам не зная куда. Случайно они набрели на след и пошли по нему. В хижине, где спал Евта, немцы заметили отблески огня и остановились. Офицер приказал окружить ее.

В хижине было тихо, только на тлеющей головешке вздрагивали неровные язычки пламени. Евта спал тяжелым, нетрезвым сном. Он проснулся только тогда, когда трое немцев с кулаками набросились на него. Он закричал, стараясь вырваться. Немец схватил его за горло! Евта захрипел и потерял сознание. Его вытащили на снег и там связали ему руки.

Придя в себя, он запричитал:

— Эх, отрава, будь ты проклята… Ох, ох, Евта, что ты сделал? Павле, дети мои, партизаны, ох, что я сделал!

Немцы то били его, то грозили, то обещали сохранить ему жизнь, если он покажет, где «больница». А он стонал и кричал:

— Не выдам вас… Ошибся я, стар стал… Не бойтесь, дети мои, Евта сознательный друг. Не выдаст, не выдаст!

— Говори, а то стреляю! — немец прижал к его лбу пистолет.

— Стреляй! — завопил Евта и сжал беззубые челюсти.

Немец выстрелил возле самого его уха. После этого Евта долго не слышал, что ему говорили, не чувствовал боли от ударов.

Его мучили до самого восхода солнца. Потом в лесу около хижины искали следы; но они не приводили к «больнице». Евта всякий раз шел разным путем и ловко запутывал след.