Моя мать родилась в Бруклине через год после того, как появился на свет мой отец.
Она росла в атмосфере беспечности и относительного благополучия. Насколько мне известно, ни один из ее родственников или друзей не умирал насильственной смертью.
В своем дневнике я пытался запечатлеть смерть ее матери. Она родилась в Нижнем Ист-Сайде[4] и маленькой девочкой переехала в Бруклин. Оттуда она переселилась в Бронкс, а затем в Верхний Вест-Сайд. Бабушка не дожила всего лишь неделю до своего девяностопятилетия. Ее смерть я переживал очень болезненно. Мы с ней были очень близки, и я навещал ее каждую субботу. Но когда она умирала, я поймал себя на мысли, что у меня была и другая бабушка, которую я так никогда и не видел.
Сохранилась только одна фотография матери моего отца. Она была сделана в 1938 году в Вене, незадолго до того, как семья распалась. На ней изображены мой отец — печальный, тринадцатилетний мальчик, три его сестры и их родители. Помимо того, что мне всегда было любопытно смотреть на мальчишку-отца, я с большим интересом каждый раз рассматривал и бабушку. Ее облик как бы говорил, что — в отличие от других — ей ведомо, какая судьба ожидает ее семью. Она родилась в Польше, у нее было круглое лицо с европейскими чертами, глаза с тяжелыми веками на фотографии получились полузакрытыми. Это лицо и фигура в черном платье излучали тревогу и непреходящую печаль. Ее расстреляли после депортации на Восток более пятидесяти лет назад.
Смерть, даже если она приходит к человеку в девяностопятилетнем возрасте, может быть пугающей, печальной и несправедливой. Но смерть бывает разная. А смерти моих бабушек нельзя даже сравнивать. Мысли о матери моего отца даже повлияли на мое состояние во время посещения больницы, где умирала моя бабушка по материнской линии. Меня неоднократно охватывали чувства стыда и замешательства. Я помню, как однажды, задолго до смерти бабушки, отец, услышав о смерти одного из своих знакомых, тоже беженца, сказал, что этот человек — счастливец, поскольку умер в своей постели и в окружении тех, кого любил. Получалось так, что некоторые виды смерти — это привилегия, что-то вроде американской роскоши.
Приехав после окончания университета в Вену, я пошел на кладбище, где были «погребены» родители отца. Мой дед погиб в Бухенвальде в 1939 году, вскоре после того, как этот лагерь начал действовать, и нацисты, как ни странно, прислали обратно его прах, а также талит и тфилин. Его прах — или то, что считалось его прахом, — был погребен в еврейской части Центрального кладбища, на котором находятся могилы Бетховена и Шуберта. От моей бабушки не осталось ничего, кроме имени, выгравированного на иврите на том же надгробии, под которым покоится дед. Прах ее, как и большинства из шести миллионов евреев, истребленных во время Холокоста, навсегда утрачен.
Незадолго до смерти моей бабушки по материнской линии мы с женой навестили ее в больнице. Она оказалась там, чтобы пройти несложную процедуру по извлечению кусочка пластика, который проглотила то ли потому, что уже плохо видела, то ли по старческой рассеянности. Как бы там ни было, но этот кусок пластика застрял у нее в пищеводе. Пришел больничный раввин и спросил бабушку, хочет ли она помолиться. «Нет, благодарю вас», — ответила она резко и слегка насмешливо. Бабушка была женщиной практичной, и молитва, по крайней мере на людях, не являлась для нее средством самовыражения. Хотя ее мать, которая родилась в России, судя по семейным преданиям, была набожной и суеверной и то и дело отгоняла от себя злых духов, прилюдная мольба об исцелении в устах моей ассимилированной бабушки оказалась бы неуместной. Для нее, как и для многих других детей иммигрантов, родившихся в начале века, нарочитые проявления религиозности противоречили неписаному кодексу поведения.
Лежа на каталке, бабушка казалась чем-то глубоко озабоченной даже без молитвы. Моя жена спросила бабушку, о чем та думает.
— Я бы поела, — ответила бабушка.
— Чего бы вам хотелось? — спросила моя жена.
Не колеблясь ни секунды, бабушка, которая несколько недель питалась только жидкой пищей, сказала:
— Хочу бутерброд с пастрами.
— Хлеб ржаной? — вновь спросила жена.
— Конечно, ржаной, — сказала бабушка.
— С горчичкой?
— А с чем же еще?
После этих слов мы поцеловали бабушку, и каталка с ней стала удаляться.
В каком-то смысле этот эпизод как нельзя лучше характеризует бабушку, которая родилась в Нижнем Ист-Сайде и быстро привыкла к американскому образу жизни. И сейчас ей хотелось вслух попросить не о свидании с Богом, или с ее родителями, или с давно почившим мужем, а о том, чтобы продлились земные радости. Думаю, что и она не обрадовалась бы пришествию Мессии. Она была довольна той жизнью, какой жила, лишь бы только эта жизнь не пресеклась.
Но так не случилось. В процессе получасовой прцедуры пищевод оказался порванным, был вызван специалист по торакальной хирургии, который вскрыл грудную клетку и провел экстренную операцию, после которой бабушка так и не пришла в сознание.
Скорбя по своей бабушке, я иногда начинаю думать об этом бутерброде. Это воспоминание, трогательное и забавное, радует меня и в каком-то смысле даже вдохновляет — ведь это был акт открытого неповиновения перед лицом вечности. И все же я был бы рад получить от нее хоть какой-то знак, какой-то намек на томящий ее духовный голод. Что-нибудь такое, что позволило бы связать ее с матерью моего отца. Но, несмотря на свой солидный возраст, моя бабушка не принадлежала Старому Свету, она была американизированным ребенком, воспитанным в материалистической иммигрантской культуре. Великий немецкий поэт Гете — в изобилии представленный на родительских книжных полках, — находясь уже на смертном одре, хотел «больше света». Моя бабушка мечтала о копченой говядине.
Это не означает, что бабушке была вообще чужда духовность. Помню, однажды субботним вечером я ужинал в ее квартире вместе с ней и ее сестрами. Сестры принесли еду (пастрами, черный хлеб, горчица — конечно же, горчица), а бабушка предоставила место для нашей встречи. Беседа касалась семейных дел, политики, слухов, воспоминаний и прочего. И вот одна из бабушкиных сестер заметила, что не вполне уверена в существовании Бога. Бабушка, которая не особенно любила талмудические споры, обратила на сестру испепеляющий взгляд и просто сказала: «Ты это о чем, дура?»
Бабушка не закончила среднюю школу, хотя она очень любила читать. Я часто водил ее в ближайшую библиотеку, которая, по странному стечению обстоятельств, стала теперь синагогой. Там она набирала разное чтиво, выставленное на вращающихся витринках. Пока у нее не ослабело зрение, она проглатывала за неделю несколько таких книжонок. Кроме этого она отслеживала публикации в деловых колонках нескольких газет, с особым вниманием прочитывая набираемые мелким шрифтом биржевые сводки, которыми больше никто из моих родных не интересовался. Именно практичность моей бабушки помогла мне и моей сестре закончить университет. В каком-то смысле она была со мной все годы учебы в Йеле. Ее последнее желание, хотя оно и нанесло укол моей детской тяге к мистическому, оказалось и последним преподанным ею уроком, который полностью соответствовал одной из сторон талмудического учения.
Талмуд говорит: если ты сажаешь дерево и кто-то прибежал с вестью, что явился Мессия, то тебе следует сначала закончить свое дело и лишь потом, когда работа завершена, ты можешь выйти посмотреть, действительно ли Мессия пришел. Эта история подчеркивает важность жизни в этом мире. Этот рассказ — не о посадке дерева, а о том, что человек не должен отрываться от реальной жизни. Бабушка была прочно укоренена в реальной жизни, и корни эти были глубоки, как корни дуба из городского сквера.
По другую сторону стояла мать моего отца. В моем сознании она была своего рода бесплотным духом, вечно присутствующим и обладающим властью затмевать все ощущением утраты и печали. Я не знаю (и не осмеливаюсь гадать), чего ей хотелось перед смертью. Однако само знание того, что случилось с моей эфемерной бабушкой, самым невообразимым образом проникает в мой жизненный опыт и лишает меня унаследованной легкости мировосприятия.
[4]
Район Манхэттена в Нью-Йорке, где в конце XIX иначале XX веков селились в основном евреи из Восточной Европы.