Бабка, обводя осторожным взглядом троих мужчин, хриплым бешеным шепотом напоминала ему о водке — сейчас, немедленно пустить ее в ход!
Тут Гриша сделал ошибку. Он тихонько хихикнул, покачал головой и безмолвно указал пальцем сначала на себя, а затем на помойное ведро.
Бабка одним прыжком очутилась у бутылки. Она увидела, что бутылка откупорена, пробка вставлена вновь. Резким движением она выхватила ее из горлышка, поднесла бутылку к носу и в ужасе взглянула на Гришу. Налив несколько капель жидкости на ладонь, она слизнула их — это была вода, едва отдававшая водкой и слегка горькая на вкус. Тогда она застонала стоном, который, казалось, не столько вырвался наружу, сколько сдавил ее внутри. Что-то схватило ее за сердце. Она грохнулась на стул, хоть и сжала кулаки до крови. Комната перед ней пошла кругом, и от резкой боли в животе, которая, как ножом, пронзила самые чувствительные ткани внутри, она испустила долгий жалобный стон. Пошли воды. Вторая волна режущих болей сотрясла все тело. Беременным женщинам в начале восьмого месяца не рекомендуется переносить сильный испуг.
Но Тевье, сам муж и отец, тотчас же понял из торопливых объяснений Гриши, отчего кричит Бабка. Когда солдаты с громким топотом и шумом ввалились после медицинского осмотра и получки жалованья во вновь освещенные казармы, они нашли на нарах бившуюся в судорогах женщину.
Винфрид попросил солдат осторожно вынести Бабку. Ожидавший на улице автомобиль пригодился по крайней мере для того, чтобы отвезти ее в больницу.
Солдаты впервые заметили на искаженном от боли покрасневшем лице Бабки молодые глаза. Они разглядывали ее, рассуждая о том, какие странные случаются вещи и как помолодела эта старая седоволосая женщина. Ефрейтор Захт, с посеревшим как пепел лицом, весь в поту, незаметно лег на свою койку, поставив возле себя винтовку, надвинул шапку на лицо и заснул, несмотря на свет и шум, как человек, который только что закончил самую трудную в своей жизни работу.
Фельдфебель Понт, сгоравший от нетерпения, сидя за рулем, и писарь Бертин, также ожидавший в машине, с чувством безнадежности выслушали краткий, сухой доклад Винфрида. Чего только не бывает на свете и как судьба играет человеком!
Они отвезли Бабку в городскую больницу. Там было установлено, что у нее начались нормальные роды, которые, однако, у первородящей могут затянуться. Штатский врач, бледный седобородый еврей в чистом белом халате, пожал плечами: может быть, двенадцать часов, а может быть, и все двадцать четыре! Обер-лейтенанта поставят об этом в известность.
На обратном пути все молчали.
— Нельзя заключить, что все кончено, — сказал Винфрид, когда они подъехали к зданию штаба. Но Понт выразил их общее чувство, ответив:
— Во всяком случае, шансов немного.
Как раз в это мгновение Гриша, обмякший, словно половая тряпка, укладывался на свои нары. Унтер-офицер Шмилинский запер за ним дверь. Во сне у Гриши все еще лились слезы, быть может, это была скорбь о жизни, быть может — жалость к самому себе.
Книга седьмая — последняя
ГРИША ОДИН
Глава первая. Толкователи
В квартире Винфрида, на окраине города, лампы снова, как бывало прежде, ярко горят. На электрической станции жужжит и стучит динамо, провода уже в полной исправности. Словно гигантская медуза, медленно плывет огромная масса холодного воздуха, она виснет на ветвях деревьев этого необозримого лесного края; здесь она замерзнет, превратится в кристаллы.
— По-моему, начинается оттепель, — раздраженно жалуется сестра Барб, прильнув лицом к окну. Затем она закрывает форточки двойных рам, между которыми красиво зеленеет, защищая от холода, мох.
Прежде чем она оборачивается, Винфрид шепчет ей на ухо:
— Терпение, дорогая, терпение.
Винфрид изменился, вернее, он стал похож на прежнего Винфрида: острое, худое, измученное лицо с ввалившимися дерзкими глазами — такое, каким оно выглядело у окопов, пулеметных гнезд, под походным шлемом, в свете сигнальных ракет, среди воронок от снарядов. Сейчас, однако, это лицо бледно комнатной бледностью, а в те времена оно было покрыто коричневым загаром.
— Увы, у меня совсем не терпеливое настроение! — возражает Барб.
Забившись в угол дивана, Познанский курит свою матово-коричневую сигару. Бертин, со скрипкой и смычком, стоит перед нотным пюпитром. У рояля сестра Софи собирается петь. Но все это — эти пятеро друзей, комната с мягкими зелеными обоями и смежная спальня с широкой кроватью, — все это лишь фон и второстепенные детали; главное — это черный, блистающий никелем, властным оком глядящий из своего угла телефон.
Унтер Маннинг — сегодня ночью он несет дежурство — обязался немедленно сообщать сюда о каждом телефонном вызове, который, выбравшись из снежных сугробов, наконец дойдет сюда из «Обер-Ост» или с Брестского вокзала. Даже если разговор будет касаться непосредственно комендатуры, унтер Маннинг, нарушая служебную тайну, поставит об этом в известность обер-лейтенанта Винфрида.
— Завтра утром, — докладывают с соседнего участка, — а может быть, еще и сегодня вечером аварийная команда — оттепель ей как раз на руку — проложит новые провода на месте поврежденных. Кроме того, предполагают установить радиосвязь и с Мервинском, если окажутся серьезные к тому основания.
— Какой-то русский, никому не ведомый — не есть серьезное основание, — ворчит из своего угла Познанский.
Невыносимо гнетет этих пятерых человек напряженность ожидания. Признаться в том, что положение безнадежно, они все еще не решаются.
— Не может быть, — в десятый раз начинает обер-лейтенант Винфрид, — не может быть, чтоб Лихов подчинился, не показав своих когтей. Он наверно даст знать о себе, а если это случится слишком поздно, тогда помилуй нас бог.
— Кого? — спрашивает Бертин из-за пульта.
— Нас всех, — отвечает Винфрид, — нашу честь, страну, немцев, разве я знаю кого?
Среди наступившего молчания слышно, как поет электрический чайник.
Теперь восемь часов. Совершенно бессмысленно рассчитывать на получение известий сегодня. Связь с восточным фронтом в настоящий момент ни для кого не представляет интереса, никто не заставит монтеров работать ночью.
— Мы просто дураки, — заявляет Познанский.
— Да курите же, господа, курите, — приглашает Винфрид гостей.
Всем пятерым кажется, что они прождали здесь долгие часы. Завтра, в день поминовения усопших, полковой священник Людекке отслужит обедню в маленькой военной церкви Мервинска. А сестра Софи споет арию Баха — кантату величественную и благочестивую. Она обещала сегодня вечером прорепетировать ее перед своими друзьями. Но сейчас она не в состоянии и рта открыть.
По мере того как бежит время, все пятеро изводятся все сильнее, и секунды их жизни, словно распыленные, превращенные в тонкий пепел, падают в небытие, как бы распростертое вокруг этого дома, живущего одним только ожиданием. Они позвякивают ложечками о чайные чашки, которые Руппель, тщательно вымыв, поставил на стол; они стараются не раздражать друг друга, не задеть необдуманным словом, поддерживать в себе надежду на то, во что никто из них уже не верит.
Познанский снимает очки с усталых глаз.
— Выскажем же ясно и коротко, что происходит здесь с нами, — ворчит он. Его выпуклые глаза без очков, с покрасневшими веками растерянно и удивленно глядят с умного сократовского лица.
— Все мы надеемся, что невиновный, несмотря на все, будет спасен, — раздраженно и резко отвечает Барб.
Познанский качает своим выпуклым черепом.
— Разве вообще теперь время такое, чтобы задумываться о судьбах отдельных лиц? — мягко возражает он. — Чего стоит отдельная личность? Что такое виновность и невиновность? Как раз теперь там, на Западе, в Италии, рвутся в окопах газовые бомбы, с какой-нибудь вершины Доломит бьют шрапнелью, точно по кеглям, по другим горам Доломитовой цепи, а по обе стороны передвигаются люди, подобные нам. Может быть, в эту минуту в морях, омывающих Европу, торпеды пробивают бока каких-нибудь судов и топят нашего брата, а во всех газетах и правительствах, учреждениях и присутственных местах твердят: держаться! А страдания и лишения народа в тылу дополняют картину войны. Бедный Гриша, — прибавляет, качая головой, Познанский, — если завтра тебе пришлось бы перейти в иной мир, не думай, что эта участь постигнет только тебя!