Изменить стиль страницы

Звук шагов невозможно различить в этом вое. Поэтому выступивший вдруг из мрака, да еще в черной шинели, ландштурмист Казмиржак налетает прямо на караульного.

— Старина! — облегченно восклицает Геппке. — Ну и обормот же ты! Никак не можешь оторваться от ската!

Ландштурмист Казмиржак, держа, вопреки уставу, трубку во рту, принимает у него оружие. Сменяемый мгновенно сбрасывает тяжелый караульный тулуп. Казмиржак с трудом напяливает его. Ворча, делится он с Геппке своими наблюдениями, сделанными на пути от караульного помещения сюда.

Окна! Отовсюду пробиваются полосы света шириною в палец. Плохо завешены! А кто будет в ответе, если фельдфебель заметит это? Пусть Геппке, — он дружески называет его по имени: Карл, — пусть Карл распорядится так, чтобы окна затыкали поаккуратнее.

Все это — вздор! Не правда ли! Да, такой же вздор, как и вся война. Из-за летчиков! Тут, в Польше! Какие уж тут летчики! Разве что дикие гуси накидают на крыши бомбы. Но приказ есть приказ, и служба остается службой, и водка — водкой. Вот так изгажена вся жизнь.

— А теперь надо затемнить эти дурацкие окна! — еще раз напоминает он. — Спишь себе тут на посту, словно нет на свете ни пароля, ни Клаппки!

Клаппка — это фельдфебель, человек холерического темперамента, он известен необычайной способностью выходить из себя из-за каждого пустяка.

— Эмиль, — говорит Геппке необычным голосом, — старина, мне что-то не по себе. Дружище, я вне себя от того, что нельзя мне домой. И еще этот сумасшедший ветер свистит в ушах. Эмиль, я как одержимый — хочу в отпуск. Я сам не свой от этого.

Казмиржак не отвечает: если Карл воображает, что сказал что-нибудь новое для него или для кого-нибудь в армии, то у него не мозги, а труха в голове.

Но Геппке, со взглядом, как бы обращенным в себя, продолжает исповедь:

— А как поют эти русские, послушай… Там у них революция, Эмиль, мир. Послушай… Домой бы… к верстаку. И старуху бы опять возле себя в кровати… И малыш ползает, держась за ножку стола. Эмиль, повесить бы ружье на первый попавшийся сук и — бежать бы, бежать, чтобы только пятки засверкали! Скоро весна, ты только понюхай, понюхай, как пахнет лес!

Казмиржак наконец влез в тулуп, он вешает через плечо ружье, оно — старого образца, но снабжено новым затвором. Да, он тоже полагает, что неспроста распелись так здешние русские. Там, в России, революция. Есть о чем поразмыслить в карауле от восьми до десяти, хватит даже и на ночную смену — от двух до четырех.

А Геппке все не может остановиться:

— Ничего мне не нужно, только бы очутиться дома, в Эберсвальде, снова стать слесарем Геппке, по воскресеньям заглядывать в ресторанчик «Вальдшлёсхен», сидеть за кружкой пива… И мальчишка тут бы на качелях качался, а старуха вязала бы и болтала о чем-нибудь с Робертихой… А я с Робертом и Вике играли бы в скат… Тьфу, черт, ведь Роберт на прошлой неделе окачурился в лазарете от сыпняка! Нет, совсем голову теряешь, когда вот так призадумаешься, глядя в этот мрак, и нет ничего, что бы тебя ободрило!

Казмиржак тем временем медленно цедит слово за словом. Он считает, что может без опасений поделиться мыслями с товарищем. С заключением мира что-то не ладится. Тут еще слово будет за Америкой, у Вильсона еще достаточно козырей, да и торопиться ему некуда. Подводная война тоже еще не раз подложит свинью, — так что дело не так уж просто.

Но Геппке слишком погружен в себя, и рассуждения подобного рода не доходят до его сознания.

— Эмиль, — говорит он, подходя к дверям караульного помещения, — завалюсь-ка я и отосплю свою порцию. Во сне по крайней мере не помнишь своей беды. Да, дружище, сон! Пришлось дожить до сорока лет, чтобы начать жить только во сне. Если так будет продолжаться, я сойду с ума, Эмиль…

Но Казмиржак сердится.

— Счастливых тебе сновидений на матраце из стружек и на бумажной подушке, со вшами в придачу, — раздраженно бросает он приятелю. — Может быть, мир и наступит когда-нибудь, по крайней мере на нашем фронте! Но мир только на нашем фронте — чепуха! Все мы должны были бы сделать, как русские, — швырнуть ружьишки, и — точка!

Это доходит до сознания ландштурмиста Геппке, об этом он уже думал давно.

— Нам бы только начать, — шепчет он, робко озираясь. — Но разве мы рискнем!

С этими словами он открывает дверь тамбура караульной будки, откуда в ночной воздух ударяет целое облако человеческих испарений, и оставляет Казмиржака одного нести караул. Тот начинает обход лагеря.

«Сказать бы во всеуслышание, — думает он. — Ведь это можно сказать всем, ведь это правда! Конечно, нам надо бы начать первыми! Но мы не решимся на это. Те, там, наверху, здорово нас замундштучили!»

Под его ногами хрустит промерзшая земля, он ходит, пристально уставившись в носки сапог, и слушает, слушает хоровое пение русских военнопленных в бараке номер три.

Там, где под тупым углом смыкаются третий и четвертый бараки, какая-то фигура крадется из глубокого мрака к колючей изгороди — человек, у которого ноги вот-вот подкосятся от страха и возбуждения. Он благодарен грозной и печальной песне за то, что она заглушает дрожь его собственного сердца. Русские поют ту песню, которая потрясала тюрьмы в 1905 году, когда царские палачи вели на казнь приговоренных к смерти революционеров. Это простая мелодия, чарующая своим ритмом, мелодия, какую могла создать лишь цельная душа глубоко музыкального и исстрадавшегося народа.

Внимание Гриши крайне напряженно, когда он крадется последние пять-шесть метров по едва освещенному пути до первого ряда колючей проволоки и затем сильным нажимом клещей перекусывает проволоки — три, четыре, пять; но все же до его внутреннего слуха доходят слова, которые поют товарищи, слова, выражающие обет: не забывать павших и помогать живым.

Слабо натянутая колючая проволока, звеня, отскакивает. Образовавшаяся лазейка — к счастью, он выбрал место в тени, отбрасываемой бараками, — через несколько секунд расширяется настолько, что можно просунуть сначала вещевой мешок и узел с одеялом, а затем пробраться самому.

Теперь уже отступление невозможно, теперь попытку к бегству нельзя ничем замаскировать. Обливаясь поч том, весь дрожа, Гриша устремляется вперед, к следующей линии проволочных заграждений.

Он останавливается у лагерного склада с шанцевым инструментом, чтобы перевести дух. Теперь он проклинает пение, оно может помешать ему различить шаги часового, если тот приблизится к нему. К счастью, пение тотчас же обрывается. Он знает, кто несет караул. Казмиржак очень строг к военнопленным, хотя мог бы разговаривать с ними по-польски. Несмотря на это, Грише на мгновение становится жаль, что, может быть, этому человеку придется — кто знает, когда откроется побег? — поплатиться за его, Гриши, поступок.

Гриша пробирается через восточную часть лагеря. До сих пор при попытках к бегству — в последние девять месяцев их было четыре — люди устремлялись к западу, к расположенному верстах в сорока от лагеря городу, население которого, озлобленное против немцев, давало беглецам приют.

Клещи звенят, щелкают, прокусывая проволоку, а ветер делает свое дело, скрадывая подозрительные шорохи. Здесь вольная воля для его разгула, от его леденящего дыхания почти мертвеют пальцы.

Теперь опасность для Гриши представляет широкое, почти пустое пространство между проволочным заграждением и обеими мастерскими. Снопы искр бесшумно вылетают из небольших дымоходов раскаленных печей, в которых трещат дрова. Совсем близко такает мотор, питающий жилые помещения электричеством. После бегства двоих дезертиров, стоившего теплого местечка фельдфебелю Бушу, начальство задумало осветить весь лагерь электрическими дуговыми фонарями. Но так как опасность воздушных налетов тогда действительно не позволяла прибегнуть к такой мере и к тому же был получен приказ об экономии угля, то эта надежнейшая мера не была осуществлена.

«После моего побега, — думает Гриша, — они уж, наверно, все осветят здесь. А друг Алеша, пожалуй, попадет в карцер из-за клещей. Но, — соображает он далее, — но, может быть, он выйдет сухим из воды и подозрение не падет на него».