Изменить стиль страницы

Дело в том, что слово "иметь право" на такую или другую речь принадлежит не нашему времени, а времени умственного несовершеннолетия, поэтов-лауреатов, докторских шапок, цеховых ученых, патентованных философов, метафизиков по диплому и других фарисеев христианского мира. Тогда акт писания считался каким-то священнодействием, писавший для публики говорил свысока, неестественно, отборными словами, он "проповедовал" или "пел".

А мы просто говорим. Для нас писать — такое же светское занятие, такая же работа или рассеяние, как и все остальные. В этом отношении трудно оспаривать "право на работу". Найдет ли труд признание, одобрение, — это совсем иное дело.

Год тому назад я напечатал по-русски одну часть моих записок под заглавием "Тюрьма и ссылка", напечатал я ее в Лондоне во время начавшейся войны; я не рассчитывал ни на читателей, ни- на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: "Revue des Deux Mondes", этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги во французском переводе. Умный ученый "The Athenaeum" дал отрывки по-английски, на немецком вышла вся книга, на английском она издается.

Вот почему я решился печатать отрывки из других частей.

В другом месте скажу я, какое огромное значение для меня лично имеют мои записки и с какою целью я их начал писать. Я ограничусь теперь одним общим замечанием, что у нас особенно полезно печатание современных записок. Благодаря ценсуре мы не привыкли к публичности, всякая гласность нас пугает, останавливает, удивляет. В Англии каждый человек, появляющийся на какой-нибудь общественной сцене разносчиком писем или хранителем печати, подлежит тому же разбору, тем же свисткам и рукоплесканиям, как актер последнего театра где-нибудь в Ислингтоне или Падингтоне. Ни королева, ни ее муж не исключены. Это — великая узда!

Пусть же и наши императорские актеры тайной и явной полиции, так хорошо защищенные от гласности ценсурой и отеческими наказаниями, знают, что рано или поздно дела их выйдут на белый свет.

МЕЖДУ ЧЕТВЕРТОЙ И ПЯТОЙ ЧАСТЬЮ

Два первые тома "Былого и дум" составляют такой "отрезанный ломоть", что мне пришло в голову между ними и следующими частями поставить небольшую кладовую для старого добра, с которым по ту сторону берега нечего делать; она может служить вроде pieces Justifica-tives[123] или обвинительных актов.

Общих статей, вроде "Писем об изучении природы", "Дилетантизма в науке" и прочего, разумеется, в этой книге нет[124], нет также и повестей. Я выбрал только те статьи, которые имеют какое-нибудь отношение к двум вышедшим томам "Былого и дум". Тут на первом плане "Записки одного молодого человека"; как чертежи сравнительной анатомии или лафатеровские профили, они показывают наглядно изменения, вносимые в физиономию мысли и слова двадцатью такими годами; которые я прожил между записками молодого человека, набросанными в 1838 во Владимире-на-Клязьме, и думами пожилого человека, помеченными в Лондоне на Темзе.

Досадно, что у меня нет ценсурных пропусков[125], и всего досаднее, что нет целой тетради между первым, напечатанным в "Отечественных записках", отрывком и вторым. Я помню, что в ней был наш университетский курс и что тетрадь оканчивалась соборной поездкой нашей в Архангельское князя Юсупова, описанием обеда и пира возле оранжереи, который продолжался еще дни два возле Пресненских прудов.

Затем я поместил несколько полемических статей, по всей их правде и кривде, в костюме сороковых годов и во всей тогдашней односторонности.

Много воды утекло с тех пор, как мы боролись с православной покорой славянофильской, и быстро текла вода с 1848… Все сдвинула она, все подмыла… многое совсем снесла. Наша религия независимости не так исключительна и ревнива, как была, и недавно еще нам казалось издали, что великороссийская любовь к отечеству перестала быть ненавистью к другим…

25 января 1862 г. Orsett House, Westbourne terrace.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

АНГЛИЯ (1852–1864)

ГЛАВА I. ЛОНДОНСКИЕ ТУМАНЫ

Когда на рассвете 25 августа 1852 я переходил по мокрой доске на английский берег и смотрел на его замарано-белые выступы, я был очень далек от мысли, что пройдут годы, прежде чем я покину меловые утесы его.

Весь под влиянием мыслей, с которыми я оставил Италию, болезненно ошеломленный, сбитый с толку рядом ударов, так скоро и так грубо следовавших друг за другом, я не мог ясно взглянуть на то, что делал. Мне будто надобно было еще и еще дотронуться своими руками до знакомых истин для того, чтоб снова поверить тому, что я давно знал или должен был знать.

Я изменил своей логике и забыл, как розен современный человек в мнениях и делах, как громко начинает он и как скромно выполняет свои программы, как добры его желания и как слабы мышцы.

Месяца два продолжались ненужные встречи, бесплодное искание, разговоры тяжелые и совершенно бесполезные, и я все чего-то ожидал… чего-то ожидал. Но моя реальная натура не могла остаться долго в этом призрачном мире, я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет.

Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя. Совесть угрызала за святотатственную порчу горести, за год суеты, и я чувствовал страшную, невыразимую усталь… Как мне была нужна тогда грудь друга, которая приняла бы без суда и осуждения мою исповедь, была бы несчастна — моим несчастием- но кругом стлалась больше и больше пустыня, никого близкого… ни одного человека… А может, это было и к лучшему.

Я не думал прожить в Лондоне дольше месяца, но мало-помалу я стал разглядывать, что мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне.

Решившись остаться, я начал с того, что нашел себе дом в одной из самых дальних частей города, за Режент-парком, близ Примроз-Гиля.

Дети оставались в Париже, один Саша был со мною. Дом на здешний манер был разделен на три этажа. Весь средний этаж состоял из огромного, неудобного, холодного drawing-room[126]. Я его превратил в кабинет. Хозяин дома был скульптор и загромоздил всю эту комнату разными статуэтками и моделями… Бюст Лолы Монтес стоял у меня пред глазами вместе с Викторией.

Когда на второй или третий день после нашего переезда, разобравшись и устроившись, я взошел утром в эту комнату, сел на большие кресла и просидел часа два в совершеннейшей тишине, никем не тормошимый, я почувствовал себя как-то свободным, — в первый раз после долгого, долгого времени. Мне было не легко от этой свободы, но все же я с приветом смотрел из окна на мрачные деревья парка, едва сквозившие из-за дымчатого тумана, благодаря их за покой.

По целым утрам сиживал я теперь один-одинехонек, часто ничего не делая, даже не читая, иногда прибегал Саша, но не мешал одиночеству. Гауг, живший со мной, без крайности никогда не входил до обеда, обедали мы в седьмом часу. В этом досуге разбирал я факт за фактом все бывшее, слова и письма, людей и себя; ошибки направо, ошибки налево, слабость, шаткость, раздумье, мешающее делу, увлеченье другими. И в продолжение этого разбора внутри исподволь совершался переворот… Были тяжелые минуты, и не раз слеза скатывалась по щеке; но были и другие, не радостные, но мужественные; я чувствовал в себе силу, я не надеялся ни на кого больше, но надежда на себя крепчала, я становился независимее от всех.

Пустота кругом скрепила меня, дала время собраться, я отвыкал от людей, то есть не искал с ними истинного сближения; я и не избегал никого, но лица мне сделались равнодушны. Я увидел, что серьезно-глубоких связей у меня нет. Я был чужой между посторонними, сочувствовал больше одним, чем другим, но не был ни с кем тесно соединен. Оно и прежде так было; но я не замечал этого, постоянно увлеченный собственными мыслями; теперь маскарад кончился, домино были сняты, венки попадали с голов, маски с лиц, и я увидел другие черты, не те, которые я предполагал. Что же мне было делать? Я не мог не показывать, что я многих меньше люблю, то есть больше знаю; но не чувствовать этого я не мог, и, как я сказал, эти открытия не отняли у меня мужества, но скорее укрепили его.

вернуться

123

оправдательных документов (франц.).

вернуться

124

Я сделал исключение для двух статей: "По поводу одной драмы" и "Капризы и раздумья"; обе имеют тесное отношение к личным опытам и событиям, имевшим сильное влияние на меня, на нас. (Прим. А. И. Герцена.)

вернуться

125

Некоторые мелочи, выпущенные ценсурой, я добавил на память, они напечатаны курсивом. В других местах я точками означил пропуски. (Прим. А. И. Герцена.).

вернуться

126

гостиной (англ.).