Изменить стиль страницы

Испуганный трактирщик бросился закрывать окна, сержант с подлой наружностью явился с Приказом гнать всех из кофейной; мне казалось, что это был тот самый господин, который велел нас остановить. К тому же кафе "Комартин" в двух шагах от Мадлены.

— Вот то-то, господа, видите, что значит неосторожность, зачем в такое время выходить со двора, умы раздражены, кровь течет…

В это время национальный гвардеец привел какую-то служанку, говоря, что офицер ее схватил в то самое время, как она хотела бросить в ящик письмо, адресованное в Берлин. Старик взял пакет и велел солдату идти.

— Вы можете отправляться домой, — сказал он нам, — только, пожалуйста, не ходите прежними улицами, особенно мимо кордона, который вас схватил. Да, постойте, я вам дам провожатого, он вас выведет на Елисейские поля, там можете пройти.

— Ну и вы, — заметил он служанке, отдавая письмо, до которого не дотронулся, — бросьте ваше письмо в другой ящик, где-нибудь подальше.

Итак, полиция защищала от вооруженных мещан!

Ночью, с 26 на 27 июня, рассказывает Пьер Леру, он был у Сенара, прося его распорядиться насчет пленных, которые задыхались в подвалах Тюльери. Сенар, человек, известный своим отчаянным консерватизмом, сказал Пьеру Леру:

— А кто будет отвечать за их жизнь на дороге, их перебьет Национальная гвардия? Если б вы пришли часом раньше, вы застали бы здесь двух полковников, я насилу их унял и кончил тем, что сказал им, что если эти ужасы будут продолжаться, то я, вместо президентского стула в Собрании, займу место за баррикадой.

Часа через два, по возвращении домой, явился дворник, незнакомый человек во фраке и человека четыре в блузах, дурно скрывавших муниципальные усы и жандармскую выправку. Незнакомец расстегнул фрак и жилет и, с достоинством указывая на трехцветный шарф, сказал, что он комиссар полиции Барле (тот самый, который в Народном собрании второго декабря взял за шиворот человека, взявшего, в свою очередь, Рим, — генерала Удино) и что ему велено сделать у меня обыск. Я подал ему ключи, и он принялся за дело совершенно так, как в 1834 году полицмейстер Миллер.

Взошла моя жена; комиссар, как некогда жандармский офицер, приезжавший от Дубельта, стал извиняться. Жена моя, спокойно и прямо глядя на него, сказала, когда он, в заключение речи, просил быть снисходительной:

— Это было бы жестокостью с моей стороны не взойти в ваше положение, вы уже довольно наказаны обязанностью делать то, что вы делаете.

Комиссар покраснел, но не сказал ни слова. Порывшись в бумагах и отложив целый ворох, он вдруг подошел к камину, понюхал, потрогал золу и, важно обращаясь ко мне, спросил:

— С какой целью жгли вы бумаги?

— Я не жег бумаг.

— Помилуйте, зола еще теплая.

— Нет, она не теплая.

— Monsieur, vous parlez a un magistral![454]

— А зола все же холодная, — сказал я, вспыхнув и подняв голос.

— Что же, я лгу?

— Почему же вы имеете право сомневаться в моих словах… вот с вами какие-то честные работники, пусть попробуют. Ну, да если б я и жег бумагу: во-первых, я вправе жечь, а во-вторых, что же вы сделаете?

— Больше у вас нет бумаг?

— Нет.

— У меня есть еще несколько писем, и презанимательных, пойдемте ко мне, сказала моя жена.

— Помилуйте, ваши письма…

— Пожалуйста, не церемоньтесь… ведь вы исполняете ваш долг, пойдемте.

Комиссар пошел, слегка взглянул на письма, большей частию из Италии, и хотел выйти…

— А вот вы и не видали, что тут внизу — письмо из Консьержри, от арестанта, видите, не хотите ли взять с собой?

— Помилуйте, сударыня, — отвечал квартальный республики, — вы так предубеждены, мне этого письма вовсе не нужно.

— Что вы намерены сделать с русскими бумагами? — спросил я.

— Их переведут.

— Вот в том-то и дело, откуда вы возьмете переводчика, если из русского посольства, то это равняется доносу, вы погубите пять, шесть человек. Вы меня искренно обяжете, если упомянете в proces verbal[455], что я настоятельно прошу взять переводчика из польской эмиграции.

— Я думаю, что это можно.

— Благодарю вас; да вот еще просьба: понимаете вы сколько-нибудь по-итальянски?

— Немного.

— Я вам покажу два письма; в них слово "Франция" не упомянуто, писавший их — в руках сардинской полиции, вы увидите по содержанию, что ему плохо будет, если письма дойдут до нее.

— Mais ah са![456] — заметил комиссар, начинавшей входить в человеческое достоинство. — Вы, кажется, думаете, что мы в связи со всеми деспотическими полициями. Нам дела нет до чужих. Поневоле мы должны брать меры у себя, когда на улицах льется кровь и когда иностранцы мешаются в наши дела.

— Очень хорошо, стало, вы письма можете оставить.

Комиссар не солгал, он действительно немного знал по-итальянски и потому, повертевши письма, положил их в карман, обещаясь возвратить.

Тем его визит и кончился. Письма итальянца он отдал на другой день, но мои бумаги канули в воду. Прошел месяц, я написал письмо к Каваньяку, спрашивая его, отчего полиция не возвращает моих бумаг и не говорит о том, что нашла в них, — вещь, может, очень неважная для inee, но чрезвычайно важная для моей чести.

Последнее было вот на чем основано. Несколько знакомых вступились за меня, находя безобразным визит комиссара и задерживание бумаг.

— Мы желали удостовериться, — сказал Ламорисьер, — не агент ли он русского правительства.

Это гнусное подозрение я услышал тут в первый раз; для меня это было совершенно ново; моя жизнь шла так публично, так открыто, как в хрустальном улье, и вдруг сальное обвинение и от кого — от республиканского правительства!

Через неделю меня потребовали в префектуру; Барле был со мной; нас принял в кабинете Дюку молодой чиновник, очень похожий на петербургского начальника отделения из развязных.

— Генерал Каваньяк, — сказал он мне, — поручил префекту возвратить ваши бумаги без малейшего разбора. Сведения, собранные о вас, делают его совершенно излишним, на вас не падает никакого подозрения, вот ваша портфель, не угодно ли вам подписать предварительно эту бумагу?

Это была расписка в том, "что бумаги все сполна мне возвращены".

Я приостановился и спросил, не будет ли правильнее, если я пересмотрю бумаги.

— До них не дотрогивались. Впрочем, вот печать.

— Печать цела, — заметил успокоительно Барле.

— Моей печати тут нет. Да ее и не прикладывали.

— Это моя печать, да ведь у вас был ключик.

Не желая отвечать грубостью, я улыбнулся. Это взбесило обоих; начальник отделения сделался начальником департамента, схватил ножик и, взрезывая печать, сказал довольно грубым тоном:

— Пожалуй, смотрите, коли не верите, только у меня нет столько свободного времени, — и он вышел, кланяясь с важностью.

То, что они рассердились, убедило меня, что бумаг действительно не смотрели, и потому, едва бросив взгляд, я дал расписку и отправился домой.

ГЛАВА XXXVI

"La Tribune des Peuples". — Мицкевич и Рамон де ла Сагра. — Хористы революции 13 июня 1849. — Холера в Париже. — Отъезд.

Я оставил Париж осенью 1847 года, не завязавши никаких связей; литературные и политические кружки оставались мне совершенно чуждыми. Причин на это было много. Прямого случая не представлялось — искать я не хотел. Ходить только, чтобы смотреть знаменитости, я считал неприличным. К тому же мне очень мало нравился тон снисходительного превосходства французов с русскими: они одобряют, поощряют нас, хвалят наше произношение и наше богатство; мы выносим все это и являемся к ним как просители, даже отчасти как виноватые, радуясь, когда они из учтивости принимают нас за французов. Французы забрасывают нас словами — мы за ними не поспеваем, думаем об ответе, а им дела нет до него; нам совестно показать, что мы замечаем их ошибки, их невежество, — они пользуются всем этим с безнадежным довольством собой.

вернуться

454

Сударь, вы говорите с должностным лицом! (франц.).

вернуться

455

протоколе (франц.).

вернуться

456

Ну, что вы! (франц.).