Изменить стиль страницы

У командовавшего офицера нехватило человеколюбия, чтобы отдать приказ о перевязке моих ран, и я, лишенный возможности двигать руками, обратился с просьбой к одному из моих сотоварищей-пленников, избавленному от наручников, достать из моего кармана носовой платок и обвязать мне голову, чтобы остановить кровотечение. Он вытащил платок, это верно; но, вместо того чтобы употребить его по назначению, пошел к решетке люка и с удивительным спокойствием продал его на моих глазах находившейся тогда на борту маркитантке-лодочнице за кварту джина, которым он и угостил моих спутников, невзирая на мое положение и просьбы.

Я горько пожаловался на этот грабеж стоявшему на палубе мичману, заявив, что, если не перевяжут мои раны, то я могу изойти кровью. Но сострадание не являлось слабостью, в коей можно было упрекнуть этого человека, который, выплюнув на меня через решетку табачную жвачку, сказал, что я-де мятежный пес, и если подохну, то туда мне и дорога. Убедившись, что иного исхода нет, я воззвал к своему терпению, а такое обращение со мной сложил в памяти своей, чтобы воскресить его в надлежащий момент.

Потеря крови, муки и голод, а также отвратительное зловоние — все это вместе лишило меня сознания; очнулся от того, что меня дернул за нос часовой, карауливший нас, который дал мне глотнуть флипа и утешил надеждой попасть завтра на борт «Грома», где с меня снимут наручники и врач позаботится о моих ранах. Едва только я услышал слово «Гром», я спросил его, долго ли он пробыл на этом корабле, а когда он ответил, что прослужил на нем пять лет, я осведомился, знает ли он лейтенанта Баулинга.

— Знаю ли я лейтенанта Баулинга? — повторил он. — Чтоб меня разорвало! Как не знать! Вот это моряк! Немного таких на баке. И такой храбрец, каких не сыскать среди тех, кто грызет сухари. Не чета вашим мичманам, вашим пресноводным, слабосильным, трусливым курицам. Много штормов выдержали мы вместе с честным Томом Баулингом. От всей души пью за его здоровье! Где бы он ни был, внизу или наверху… на небе или в аду, все равно, он может, не стыдясь, там показаться!

Так меня растрогала сия хвалебная речь, что я не мог удержаться и сообщил ему о своих родственных отношениях с лейтенантом Баулингом, благодаря каковому родству он выразил готовность служить мне, и когда его сняли с поста, принес на тарелке холодной вареной говядины и сухарь, чем мы превосходно поужинали, а затем распили другую кружку флипа. Пока мы этим занимались, он поведал мне о бесчисленных подвигах моего дяди, как я установил, очень любимого всей командой, весьма сожалевшей о беде, случившейся с ним на Испаньоле, каковая беда, к моей большой радости, была менее страшна, чем я воображал, так как капитан Оукем оправился от полученных ран и в настоящее время командовал кораблем. Случайно у меня в кармане оказалось письмо моего дяди, посланное из порта Луис, и я дал его прочесть моему благодетелю, которого звали Джек Рэтлин, но честный малый откровенно сознался в неграмотности и попросил меня самого прочесть это письмо, что я и выполнил. Когда я прочел ему то место, где дядя сообщает, что написал своему лендлорду в Диль, он вскричал:

— Ах, чтоб меня разорвало! Да это старина Бен Блок, он ведь помер раньше, чем письмо до него дошло. О! Будь только жив Бен, лейтенанту Баулингу не пришлось бы так долго скрываться. Достойный Бен был первым, кто научил его стоять у штурвала и забирать рифы. Да, все мы должны помереть, все мы рано или поздно придем в порт на море или на берегу… Когда-нибудь же мы крепко пришвартуемся. Смерть, как говорят, — лучший становой якорь…

Я мог только признать справедливость рассуждений Джека и спросил о том, как произошло столкновение между капитаном Оукемом и моим дядей; в ответ на это Джек рассказал мне следующее:

— Правду сказать, капитан Оукем — неплохой человек, к тому же он мой командир, но что с того, — я делаю свое дело, и, кто бы там ни бушевал, мне наплевать. Так как он лорд или брат барона, — кто его знает, у нас так болтают — он, значит, держится подальше от своих офицеров, хоть они, может быть, не хуже его. Ну вот, стоим мы на якоре в бухте Туберун{40}, у лейтенанта Баулинга средняя вахта, а он всегда начеку, и тут он видит на горизонте три огня… Конечно, он побежал вниз в капитанскую каюту за приказом и смотрит — капитан спит. Ну, он разбудил его, а капитан пришел в раж, изругал лейтенанта на чем свет стоит, назвал его вшивым шотландцем, сыном шлюхи (я был часовым и все слышал), и олухом и болваном, а лейтенант, конечно, ответил на салют, и принялись они тут честить друг друга и с носа и с кормы, пока, наконец, капитан схватил трость и подошел на траверсе к корме мистера Баулинга, а мистер Баулинг сказал капитану, что, не будь тот командиром, он бы его швырнул за борт, и потребовал сатисфакции на берегу. Как только пробили утреннюю вахту, капитан съехал на берег в восьмерке, а затем и лейтенант на куттере, и вот они оставили команду на веслах и ушли вдвоем, и не прошло четверти часа, как мы услыхали стрельбу, отправились туда и нашли капитана раненого, привезли его на борт к лекарю и тот его поднял на ноги меньше чем в шесть недель. Но лейтенант поставил все паруса и, прежде чем мы опомнились, далеко ушел. С той поры мы его не видали, да и не жалели об этом, потому что капитан распалился и, конечно, ему не поздоровилось бы. А потом капитан велел вычеркнуть его из судовых книг, и, значит, мистер Баулинг потерял все свое жалованье, и попадись он, судили бы его как дезертира.

Этот рассказ о поведении капитана внушил мне весьма невыгодное представление о его нраве, и я мог только сетовать на судьбу, подчинившую меня такому командиру. Однако, сделав из необходимости добродетель, я покорился своей участи и на следующий день вместе с другими завербованными доставлен был к «Грому».

Когда мы подошли к борту корабля, офицер, наблюдавший за нами, приказал снять с меня наручники, чтобы мне легче было подняться на борт. Это увидел кое-кто из матросов, стоявших на сходнях и следивших за нашим прибытием, и один из них крикнул Джеку Рэтлину, который оказывал мне эту дружескую услугу.

— Эй, Джек! Какого ньюгетского висельника поймали вы на реке? Разве у нас своих воров мало?

Другой, увидев мои раны, ничем не прикрытые, крикнул мне, что швы у меня не законопачены и нужно заново меня просмолить. Третий, видя мои волосы, слипшиеся от крови и висящие, как шнуры, заметил, что у меня оснащен красными веревками нос моего корабля, а не борты. Четвертый спросил меня, разве я не могу поворачивать свои реи без железных брасов. Короче, тысячи подобных шуток встретили меня, пока я поднимался на борт судна.

После того как всех нас записали в судовые книги, я осведомился у одного из матросов, где найти лекаря, чтобы тот перевязал мои раны; по дороге в кубрик, добравшись уже до средней палубы (наш корабль был восьмидесятипушечный), я встретил того самого мичмана, который так зверски обошелся со мной на вербовочном судне. Увидав меня без наручников, он с наглым видом спросил, кто меня освободил. На этот вопрос я имел глупость ответить так, что мое лицо выдало мои сокровенные мысли:

— Кто бы он ни был, но я уверен, он с вами не посоветовался.

Едва произнес я эти слова, как он заорал:

— Сукин сын! Наглец! Я тебя научу, как разговаривать с твоим офицером!

Тут он нанес мне несколько сильных ударов тростью, затем, подойдя к дежурному офицеру, доложил обо мне так, что унтер-офицер корабельной полиции заковал меня и приставил ко мне часового.

Узнав о моей беде, славный Рэтлин прибежал ко мне и по мере сил старался меня утешить, а потом пошел хлопотать за меня к лекарю, который прислал одного из помощников перевязать мне раны. Этим помощником оказался мой старый приятель Томсон, с коим я познакомился в доме военно-морского ведомства, как было упомянуто выше. Если я узнал его с первого взгляда, то не так-то легко было ему признать меня, окровавленного, грязного и столь преображенного несчастьем, которое стряслось со мной. Хотя ему было невдомек, кто я, он взглянул на меня с состраданием и очень осторожно принялся за перевязку; когда он сделал все, по его мнению, необходимое и собрался уходить, я спросил его, неужели мои злоключения столь сильно меня изменили, что он не может припомнить мое лицо. После этих слов он стал разглядывать меня очень внимательно и, наконец, сознался, что не может припомнить ни одной черты. Не желая оставлять его долее в неведении, я назвал себя; услыхав мое имя, он дружески обнял меня и был глубоко опечален моим тяжелым положением.