– Вы так любезны, господин зондерфюрер.
– Нет, дело не в любезности, дело в степени уважения. Что страшного я вам, собственно, предложил? Интересную поездку по Европе, возможность повидать Италию, Францию, короче говоря – приобщиться к европейскому образу жизни. Вы здесь – я говорю не только о вас, но вообще – вы все здесь закоснели в своей искусственной изоляции. Но ведь сейчас положение изменилось, стена, за который вы сидели, разрушена и ее больше не существует. Не так ли? Мне кажется, вам пора пересмотреть взгляды на жизнь, фройляйн Татьяна ...
Он говорил еще что-то, но потом она просто перестала слушать, пропускала его слова мимо ушей. Самое удивительное то, что он, кажется, говорил все это совершенно искренне. Может быть, он действительно не хотел ее обидеть. Может быть, он действительно считал, что предложить девушке совершить увеселительную поездку по Европе в качестве любовницы вражеского офицера не значит ее обидеть. Вероятно, он совершенно твердо убежден, что в этом нет ничего дурного.
Казалось бы, это может служить ей утешением: он не хотел ее обидеть, речь идет всего-навсего о разных взглядах на некоторые вещи. Но с другой стороны, если вдуматься, мороз пробирает по коже, когда до конца поймешь, среди каких людей придется теперь жить и работать, от кого зависеть. Уж лучше бы он хотел обидеть ее сознательно!
В казино между тем становилось все больше народу, появились и офицерские «дамы» – аляповато накрашенные, с выщипанными бровями и высоко взбитыми, обесцвеченными перекисью прическами. Они визгливо смеялись, прижимаясь к своим кавалерам, пытались острить на ужасном жаргоне, который в простоте душевной считали немецким языком. Запахло пудрой и еще какой-то дешевой парфюмерией. За глухой светонепроницаемой шторой оконные стекла продолжали звенеть от рева танковых двигателей.
Все это было слишком дико, слишком нелепо, чтобы происходить в действительности, и ей снова казалось временами, что она просто видит какой-то сон. Душный раззолоченный зал, немецкая речь и немецкие казарменные песни, офицеры со знаком свастики на мундирах, визгливые накрашенные твари, развратный запах пудры и немецких сигарет и грохот танков за окнами – все это не могло быть на самом деле. Год назад она была здесь с Дядейсашей, они сидели, ну да, приблизительно там, может быть даже за тем самым столиком, где сейчас сидит с одной из накрашенных высокий костлявый офицер в черном с черепами, как пиратский флаг, мундире танковых войск СС. Прошло всего четырнадцать месяцев!
Четырнадцать месяцев назад она была выпускницей, и единственной ее заботой было сдать вступительные на филфак. В том, что Сережа попадет в электротехнический институт, она не сомневалась: Сережа есть Сережа. И потом они сразу поженились бы – ну, может, не на первом курсе, но уж на втором обязательно. Сняли бы комнатку где-нибудь на Васильевском острове – она не представляла себе, как этот остров выглядит, но ей виделось что-то очень заманчивое, вроде Венеции, – и жили бы на две стипендии, как здорово!
Если бы в тот день кто-нибудь ей сказал, что пройдет год, и она будет сидеть в этом зале с немецким офицером, и тот предложит ей стать его любовницей, содержанкой или как там это еще называется...
Если бы в тот день ей сказали, что им с Сережей остается ровно пять недель до разлуки! Если бы ей сказали, что в следующий раз, когда она попадет в этот зал, будет идти пятнадцатый месяц войны, и немцы будут на левом берегу Дона, и Сережа и Дядясаша будут неизвестно где, на фронте, и будет десятый месяц умирать от блокады Ленинград, куда они так и не попадут, и не будет ни комнатки на Васильевском, ни двух стипендий...
– Вы обижены на меня? – спросил фон Венк.
Таня посмотрела на него, словно не сразу поняла вопрос, и пожала плечами.
– Нет, – сказала она искренне. – Мы действительно по-разному понимаем эти вещи, и я верю, что вы не хотели меня обидеть...
Действительно, чего уж тут обижаться! С какой стороны на нее ни взгляни, изнутри она разведчица, со всеми вытекающими отсюда обязанностями, а снаружи просто беспринципная дрянь. Говорит о своем патриотизме, а сама служит у немцев. Только так и может смотреть на нее тот же фон Венк. А если он умнее, чем кажется? Если он прощупывает ее, проверяет?
В ее поведении нет внутренней логики. В поведении и во всем созданном ею фальшивом образе. Как она раньше об этом не подумала!
В самом деле. Почти все сотрудничающие с немцами, и особенно поступившие на службу в их администрацию, – народ очень своеобразный; во всяком случае, людей, открыто демонстрирующих твердые моральные принципы, среди них мало. Да иначе и быть не может: человек с принципами на службу к оккупантам не пойдет. А если пойдет, то лишь с определенной целью; и немцы были бы последними дураками, если бы не понимали такой простой вещи.
Да, вот теперь это ловушка. Или ей придется вести себя так, как должна вести себя ренегатка, поступившая на службу к врагу, или ее расшифруют очень скоро. Очень может быть, что предложение поехать вместе в отпуск сделано бароном в порядке испытания. Он ведь устроил ее в комиссариат; очевидно, он и поручился. Кому же теперь проверять ее, как не ему!
Рядом подали ужин, и любители застольного пения сразу угомонились, занявшись едой по-немецки – всерьез и основательно. Несколько пар уже танцевали посреди зала. Фон Венк встал, щелкнул каблуками и коротко поклонился, блеснув пробором. Таня покорно поднялась, отодвигая стул. Поклон напомнил ей об орловском дворянине из Дрездена, – несколько дней назад она видела его в комиссариате вместе с управляющим «Вернике Штрассенбау», он прошел мимо, к счастью, не заметив ее. После того разговора на бульваре Котовского ей было бы довольно трудно объяснить ему, как она попала на работу в оккупационную администрацию...
Ей было так тяжко, так невыносимо тяжко в этот душный июльский вечер! Она танцевала с Венком, танцевала какое-то тягучее немецкое танго, – «Unter deffl roten Laterne von San-Pauli», – вкрадчиво выпевал приторный тенор, а у буфетной стойки под большим портретом фюрера шумная компания праздновала взятие Ростова, стуча кружками и крича о прорыве «нах Баку, нах Шталинград», и за окнами все так же ревели и грохотали моторы и гусеницы, – и она видела, видела эти танки, рычащие в бескрайних донских степях, видела, как вспыхивают и гаснут в ночи сигнальные ракеты, словно перемигиваются подползающие во мраке убийцы. Она танцевала с офицером победоносного вермахта, прямо перед ее глазами (если их открыть) покачивался вышитый серебром на серо-зеленом сукне орел со свастикой, черно-бело-красная орденская ленточка под алюминиевой в пупырышки пуговицей, и немцы у стойки кричали «Хох!» и «Зиг хайль!», а за плотно занавешенными окнами была ночь и война, и серые низколобые танки волчьими стаями шли к Волге через донскую степь, и кричали раненые на перевязочных пунктах, и бомбы падали на Москву – на ее детство, на Кремль, на Сивцев Вражек, на мокрый, отсвечивающий разноцветными праздничными огнями асфальт Арбата; и огни гасли один за другим, и только ночь оставалась в ее глазах – глухая, дымящаяся бедой; непроглядная июльская ночь сорок второго года. И где-то в этой ночи, окруженный бедою и мраком, стоял Сережа – высокий, нескладный, в плохо пригнанной гимнастерке и слишком больших кирзовых сапогах, каким она навсегда запомнила его в тот страшный час на вокзале; он стоял там один, а она здесь танцевала в объятиях немецкого офицера. И когда у стойки опять оглушительно закричали «Зиг хайль!», она уцепилась за рукав зондерфюрера и, прижавшись лицом к его пуговицам, разрыдалась громко и отчаянно, как не рыдала еще ни разу в жизни...