Надо было заметать следы, пока не поздно. Кривошеин продал на толкучке новые кирзовые сапоги и купил там же бутылку румынского коньяку. Сапог было жаль, – он получил их в обкоме шестого августа, вместе с комплектом документов на имя Федотова и новеньким, жирно смазанным пистолетом ТТ; это были не просто сапоги, а часть его снаряжения подпольщика. Но мало ли чем приходится жертвовать!
Анна Васильевна, конторщица, снесла коньяк какому-то шрайберу[11] из отдела кадров и пожаловалась, что ее троюродного племянника прислали сюда на тяжелую работу, а он человек слабый, деликатный и хочет заняться коммерцией. Шрайбер сам оказался из коммерсантов; то ли коньяк пришелся ему по вкусу, то ли сработало чувство сословной солидарности, но через два дня Алексей Федотов был уволен и отправлен на биржу с составленной по всем правилам медицинской справкой, удостоверявшей его непригодность к использованию на тяжелых работах по причине грыжи.
Тогда-то он и устроился в артель, где работали Глушко и отец Иры Лисиченко. Петр Гордеич ни разу не намекнул, что знает его настоящую фамилию и осведомлен о его прежней комсомольской работе, но иногда поглядывал с такой хитрецой, что Кривошеин не сомневался: знает. Это было даже к лучшему, – в таких случаях раскусивший тебя человек сразу становится либо врагом, либо единомышленником. Мысли о том, что Лисиченко может оказаться предателем, Кривошеин не допускал. Ручался за старика и Володя Глушко.
Этот с первого же дня стал донимать Кривошеина разговорами о необходимости «что-то делать». Кривошеин и сам отлично понимал эту необходимость, ему только неясно было, что и как можно делать в их положении.
Прежде всего, не было кадров. Правда, Глушко обещал познакомить Кривошеина с какими-то «отчаянными ребятами», готовыми, по его словам, на все; но потом оба согласились, что отчаянные и готовые на все ребята могут принести больше вреда, чем пользы. А вот ребят идейных и выдержанных, настоящих комсомольцев, что-то не попадалось.
Разумеется, они где-то есть, в этом Кривошеин не сомневался. Но торопиться он не хотел; прежде чем затевать что-то со здешней молодежью, нужно дать ей время оправиться от шока, прийти в себя.
– Да до каких же пор они будут приходить в себя! – кричал Глушко. – Я тебя не понимаю, Алексей, ты говоришь – попали в болото, так нужно же их оттуда вытаскивать! Или будем ждать, пока захлебнутся?
– Не захлебнутся, не бойся, – спокойно отвечал Кривошеин, ловя паяльником бегающую по куску нашатыря ртутную капельку припоя. – Ни черта они не захлебнутся... То есть кое-кто, может, и захлебнется, но таким туда и дорога. Насильно из человека героя не сделаешь, Глушко, это уж точно...
– А как же...
– На фронте, ты хочешь сказать? Там другое дело, ты эти вещи не равняй. Там коллектив, дисциплина, пример постоянный. Бойца можно из каждого сделать, а вот подпольщика...
– Черт, столько лет воспитывали!.. – возмущался Глушко.
Кривошеин допаивал очередную зажигалку, клал паяльник, молча закуривал. Верно, воспитывали. А разве не воспитали? Он видел толпы десятиклассников, осаждавших райкомы. Он видел, как уходили на фронт мальчишки, как девчонки копали противотанковые рвы под пулями «мессершмиттов», как ремесленники простаивали по полторы смены у едва освоенных станков. Разве этого не было?
– Воспитание воспитанием, – говорил он, – но нельзя скидывать со счетов и влияние среды, всей обстановки. По ту сторону фронта все эти ребята сейчас проявляли бы чудеса героизма, факт. А здесь они размагнитились, и ничем ты их не намагнитишь, пока сами не одумаются...
– Скипидарить их надо, а не магнитить!
– Ты брось, Глушко, немцы этим и без нас занимаются. Силой, что ли, загонять комсомольцев в подполье?
– Да, силой, если хочешь. Приказом! Комсомольцы они или нет? Значит, приказать именем комсомола!
– Громкие слова говоришь. Ни фига ты никому не прикажешь, факт, а озлобить ребят окончательно можно. У них и так в головах все перекрутилось...
– Значит, надо вправлять мозги!
– Сами вправятся, как придет время. Погоди только, пусть немцев тряханут на фронте всерьез, а то ведь сильнее кошки зверя нет...
– Мало их под Москвой тряханули? А эти обыватели сделали для себя выводы? Ни черта они не сделали!
– Сделают рано или поздно! – невозмутимо говорил Кривошеин. – Под Москвой только начало, немцы еще держат хвост пистолетом.
– Ведь какая молодежь пропадает! – возмущался Глушко, забыв про остывший паяльник. – Я вот живу у Николаевой, – не нравилась она мне, это верно, но ведь была хорошая комсомолка, идейная, честная! А сейчас что? Обывательница на все сто!
– Николаева? Да ну, какая там она обывательница! А чем она теперь занимается?
– Работает у одного спекулянта. Барахлом торгует!
– Ну что ж, ведь не от хорошей жизни пошла, надо полагать. Ты не пробовал с ней говорить?
– Пробовал. Я же говорю – обывательница! «А что мы можем делать?» – другого от нее не услышишь.
– Сейчас мы и в самом деле мало что можем, Глушко, тут она права. Подожди вот, осмотримся, подберем ребят...
– Пока солнце взойдет – роса очи выест.
– Не выест, Глушко, не так просто выесть у нас глаза, а солнце рано или поздно взойдет, зря ты так мрачно...
Глава вторая
Четырнадцатого марта, подойдя утром к магазину, Таня с удивлением обнаружила, что входная дверь заперта. Это было необычно, – Попандопуло всегда приходил раньше нее; она даже машинально глянула на вывеску, – не прошла ли в растерянности мимо «Трианона ».
Своего ключа у Тани не было: Попандопуло установил на двери какой-то уникальный замок и уверял, что изготовить к нему второй ключ не возьмется ни один слесарь. Она постояла перед закрытыми дверями, пока не озябли ноги, потом прошлась до угла и обратно, прочитала последнюю сводку ОКБ, долго разглядывала фотографии в витрине, где немногим более полугода назад помещалось «Окно ТАСС». На снимках, вырезанных из иллюстрированных журналов, были изображены высшие немецкие чины на каком-то приеме в имперской канцелярии, группа немецких солдат на фоне Акрополя, восьмисотмиллиметровое железнодорожное орудие, переброшенное из Франции под Севастополь. Был также панорамный снимок Ленинграда, сделанный, если верить подписи, через стереотрубу из траншеи под Стрельной.