Устало поскрипывая сапогами, генерал-полковник пересек просторный кабинет, отдернул портьеру, визгнув кольцами по медному пруту, рванул створку застекленной от самого пола двери. В саду было темно и тихо, пахло дождем, мокрой зеленью, какими-то незнакомыми цветами. Цветы, тишина, мир – все было незнакомо и непривычно, настораживало, таило в себе угрозу. Да, подумал он, на войне было легче. Кощунственная мысль, но что толку обманывать самого себя? Мы все будем еще вспоминать эти четыре года как лучшее, что было когда-нибудь в нашей жизни.
Глава одиннадцатая
В Энск поезд пришел холодным октябрьским утром. Было воскресенье, на привокзальной площади галдела и орала патефонными голосами барахолка, пыльный ветер рвал выгоревшее кумачовое полотнище «Слава воинам-победителям», рупоры на столбе ликующе громыхали маршем Дунаевского. Люди толпились и на трамвайной остановке – значит, трамваи уже ходят? Таню это удивило, она никак не ожидала увидеть трамвай, бегущий по улицам разбитого, разрушенного Энска. Трамвай был приметой довоенного благополучия, чего-то мирного, почти сказочного...
Неужели это возможно – опять войти в желто-зеленый вагончик, постоять на задней площадке, может быть, даже прижаться носом к холодному стеклу, чтобы совсем почувствовать себя там, в юности, в сороковом или тридцать девятом... А потом потрогать рукой шершавые стволы акаций на Пушкинской, раскрыть калитку... Вдруг Люся вернулась? Да нет, вряд ли, давно бы уж написала. Но все-таки почем знать, пойти надо в любом случае...
Охваченная нерешительностью, Таня замедлила шаги у углового полуразрушенного дома. От здания остался один нижний этаж, внутри заваленный рухнувшими перекрытиями двух верхних, но веранда, на которой когда-то стояли столики (здесь было кафе-мороженое) уцелела, была даже расчищена для каких-то целей, и на ней стояла притащенная неведомо зачем облезлая садовая скамейка. Таня поднялась по ступенькам, села, поставив у ног чемодан. Пыльный смерч пересек трамвайные пути, закручивая вихорьком мусор и обрывки газет. Было необычно холодно для начала октября, но она сейчас не ощущала холода, ей было жарко от волнения – все-таки она дома, все-таки вернулась, видит наяву эту площадь, так часто снившуюся ей в Эссене, а потом в Аппельдорне... Она не могла понять логики этих снов – ей никогда не снился ни Дом комсостава, ни Пушкинская, и школа ни разу не приснилась. Всегда почему-то эта площадь – иногда похожая на довоенную, иногда не имеющая с ней ничего общего, но даже в этом случае она всегда знала, что это привокзальная площадь в Энске; хотя как раз с этим местом не было связано у нее никаких воспоминаний – разве что одно-единственное, тот ее приезд из Москвы, девять лет назад. Тогда был вечер, блестел мокрый асфальт, она стояла возле машины, куда водитель в черном танкистском бушлате засовывал чемоданы, и пахло бензином и прорезиненным Дядисашиным плащом, и дождь косо летел мимо белых молочных фонарей, и было детство. Все было тогда впереди, все, и знакомство с Сергеем в энергетической лаборатории Дворца пионеров, и тот вечер первого сентября, и ушедший с сортировочной станции эшелон, и немцы, и Кирилл, фотографировавший развалины...
Молодой инвалид в защитной стеганке, с заткнутым за пояс пустым рукавом, остановился у веранды, окликнул Таню:
– Гвардейский привет боевой подруге! Из логова?
Таня кивнула.
– Ну как там фрицы, дышат еще? Теперь, небось, тихими стали, оглоеды! А дружка моего уже после Дня Победы вервольфы подстерегли. Кенигсберг вместе брали, поняла? Только я оттуда в госпиталь – во, гляди, левую верхнюю конечность отдал за Родину! – а дружок дальше пошел, добивать фашистского зверя... Чего привезла-то? Отрезы хорошие есть?
– Нет, – ответила она, – вот насчет отрезов не сообразила.
– Ладно, не строй дурочку, – инвалид подмигнул, оценивающе глянул на ее чемодан. – Вообще-то багаж у тебя малогабаритный. Что – часы? Беру. Иголки тоже беру, патефонные, швейные, какие хошь. Кремни есть? Зажигалки?
– Тебе какие – термитные, фосфорные? Могу еще с десяток гранат уступить, по дешевке. А «вальтер» офицерский не нужен?
Инвалид испуганно оглянулся, постучал кулаком по лбу.
– Ты соображай, дура, чем шутить можно! Психованная, что ли, ну тебя на фиг... С какого фронта демобилизовалась-то?
– С Первого Украинского, – ответила Таня; она давно уже поняла, что так проще. Не объяснять же каждому!
– А я на Третьем Белорусском отвоевался, – сообщил инвалид. – Под городом-крепостью Кенигсбергом – слыхали про такой? Ну, бывай, сестренка! Да не трепись чего не надо, это тебе не передок.
Инвалид, еще дальше сбив на затылок фуражку, побежал к трамвайной остановке, куда только что подошел вагон – облезлый, в проплешинах ржавчины, с заделанными фанерой окнами. Таня смотрела на эту толпу, на развалины, на гнущиеся под ветром полуголые уже деревья и вспоминала, как они с Люсей говорили однажды о том, какой праздничной будет послевоенная жизнь, как преобразится мир, когда наступит в нем тишина. «Праздничной» они представляли себе жизнь после войны не в смысле изобилия, до такого их наивность все же не простиралась; разруху, трудности восстановления – все это они себе представляли хотя бы по аналогии с периодом гражданской войны, еще недавним в памяти старших. Чего они не могли предвидеть совершенно, так это той душевной разрухи, которая останется после войны... И которая будет страшней материальных развалин.
А разве можно было предвидеть странное чувство, овладевшее ею сейчас при виде этих улиц? Это была тоска по недавнему прошлому – не по довоенному, то как раз было давним, слишком давним, чтобы восприниматься как живая реальность; нет, сейчас она вспоминала гораздо более близкие годы – сорок второй, сорок третий, когда чужой был врагом, а свой – другом, когда сама жизнь безошибочно отделяла предателей от честных людей, когда добро и зло были четко размежеваны, и надо было только сделать выбор. Когда и представить себе было нельзя, что люди, еще вчера служившие одному – казалось бы – делу, завтра начнут ненавидеть друг друга, словно обезумев в липкой отравленной паутине страха и подозрительности...