— Я снай тибе! Ти — им лязит окно, когда ночь…
Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:
— Я луччи эти крис!
Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав трижды, с великим изумлением:
— О! О! О!
После этого, взяв паспорт у ее наперсницы Полины, бабы тоже пьяной, но весьма лукавой, — взял под мышку узел имущества моего и пошел со двора, а генеральша, стоя у окна, с красным платком в руке, кричала мне:
— Я не звать полис — нитшего — слюший! Иди еще назади… Не надо боясь…
Я спросил его:
— Вы согласны с Познышевым,[119] когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?
— А вам очень интересно знать это?
— Очень.
— Так я не скажу!
И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.
Помнится, — в одном из его рассказов[120] есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:
«Слова „гильчак“, „почечуй“, „спущать кровь“ разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и — так далее?»
Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!
Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона.
— Диккенс очень умно сказал: «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты».[121] Вообще же это был писатель сентиментальный, болтливый и не очень умный. Впрочем, он умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то сказал: «Многие одержимы страстью писать книги, но редкие стыдятся их потом». Бальзак не стыдился, и Диккенс тоже, а оба написали не мало плохого. А все-таки Бальзак — гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе, — гений…
Кто-то принес книжку Льва Тихомирова «Почему я перестал быть революционером»,[122] — Лев Николаевич взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе:
— Тут все хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевший убийца, может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это — правильная мысль, но анархическое всевластие — описка, надо было сказать — монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по натуре своей любит убивать — он не споткнется. Ему — не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно…
Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
— Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки. О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!
Прочитал ему сцены из пьесы «На дне»; он выслушал внимательно, потом спросил:
— Зачем вы пишете это?
Я объяснил как умел.
— Везде у вас заметен петушиный наскок на все. И еще — вы всё хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: «Позолота-то сотрется, свиная кожа останется»,[123] а у нас мужики говорят: «Все минется, одна правда останется». Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом — язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто — бессвязно, а — хорошо. Мужик не спросит: «Почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех», как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов — не надо.
Он говорил недовольно, видимо ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро сказал:
— Старик у вас — несимпатичный, в доброту его — не веришь. Актер — ничего, хорош. Вы «Плоды просвещения» знаете? У меня там повар похож на вашего актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?
— Видел.
— Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому — у вас нет характеров и все люди — на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…
Пришла жена А. Л. и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.
— Какой самый страшный сон видели вы?
Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.
Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого цвета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила не спеша красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды — звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно — точно дымок, — оно быстро исчезало в гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом — всклубилось, закипело и, разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцевитая чернота кровельного железа. Л. Н. сказал:
— Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?
Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги. По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги — пустые.
Он поднял мохнатые брови лешего, внимательно посмотрел на меня, подумал.
— Это — страшно! Вы в самом деле видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.
И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.
— Ведь вы непьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него ломберные столы по улицам бегали, и всё в этом роде, так он был пьяница, — «калаголик», как говорят грамотные кучера. Пустые сапоги идут — это вправду страшно! Даже если вы и придумали, — очень хорошо! Страшно!
Неожиданно улыбнулся во всю бороду, так, что даже скулы засияли.
— А ведь представьте-ка: вдруг по Тверской бежит ломберный стол, эдакий — с выгнутыми ножками, доски у него прихлопывают и мелом пылят, даже еще цифры на зеленом сукне видать, — это на нем акцизные чиновники трое суток напролет в винт играли, он не вытерпел больше и сбежал.
Посмеялся и, должно быть, заметил, что я несколько огорчен его недоверием ко мне:
— Вы обижаетесь, что сны ваши показались мне книжными? Не обижайтесь, я знаю, что иной раз такое незаметно выдумаешь, что нельзя принять, никак нельзя, и кажется, что во сне видел, а вовсе не сам выдумал. Один старик помещик рассказывает, что он во сне шел лесом, вышел в степь и видит: в степи два холма, и вдруг они превратились в женские титьки, а между ними приподнимается черное лицо, вместо глаз на нем две луны, как бельма, сам он стоит уже между ног женщины, а перед ним — глубокий черный овраг и — всасывает его. Он после этого седеть начал, руки стали трястись, и уехал за границу к доктору Кнейпу лечиться водой. Этот должен был видеть что-нибудь такое — он был распутник.
119
Вы согласны с Познышевым… — См. «Крейцерову сонату», гл. XV.
120
…в одном из его рассказов… — «Поликушка» (1861–1862).
121
Диккенс очень умно сказал… — Толстой имеет в виду слова изобретателя Дойса из романа Ч. Диккенса «Крошка Доррит»: «Человек должен бороться за свою жизнь и защищать ее, пока хватит сил. Также и изобретатель должен бороться за свои изобретения» (Чарльз Диккенс. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 20. М., Гослитиздат, 1960, с. 248).
122
…книжку Льва Тихомирова… — Книга «Почему я перестал быть революционером» бывшего члена Исполнительного комитета партии «Народная воля» Л. А. Тихомирова (1850–1923), помилованного Александром III и превратившегося, по словам Веры Фигнер, в «ультраконсерватора и ультрамонархиста», вышла в Женеве в 1888 году и в Москве в 1895 году.
123
«Позолота-то сотрется, свиная кожа останется». — Из сказки Андерсена «Старый дом» (1848).