Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:
— Верно! Был один случай. Это — Макаров. Знаете — не удивительно! Дико, но — объяснимо. Женат он, четверо детей, жена — больная, сам тоже — в чахотке, жалованье — двадцать рублей… а школа — погреб, и учителю — одна комната. При таких условиях — ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики — они далеко не ангелы, уж поверьте!
И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня…
Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:
— Шел я к вам, будто к начальству, — с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит… а ухожу вот — как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело — все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще и понятливее и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас…
Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:
— А собственно говоря, и подлецы — тоже несчастные люди, — черт их возьми!
Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:
— Хороший парень. Недолго проучит…
— Почему?
— Затравят… прогонят…
Подумав, он добавил негромко и мягко:
— В России честный человек — что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей…
Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел пред собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы, — разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.
Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была свеобразная манера опрощать людей.
Однажды его посетили три пышно одетые дамы; наполнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притворились, будто бы их очень интересует политика, и — начали «ставить вопросы».
— Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?
Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:
— Вероятно, — миром…
— Ну да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?[92]
— Мне кажется, — победят те, которые сильнее…
— А кто, по-вашему, сильнее? — наперебой спрашивали дамы.
— Те, которые лучше питаются и более образованны…
— Ах, как это остроумно! — воскликнула одна.
— А кого вы больше любите — греков или турок? — спросила другая.
Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:
— Я люблю — мармелад… а вы — любите?
— Очень! — оживленно воскликнула дама.
— Он такой ароматный! — солидно подтвердила другая.
И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно — они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.
Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:
— Мы пришлем вам мармеладу!
— Вы славно беседовали! — заметил я, когда они ушли.
Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:
— Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком…
Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:
— Рассказом «Злоумышленник» вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, — чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?
Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.
— Если б я был судьей, — серьезно сказал Антон Павлович, — я бы оправдал Дениса…
— На каком основании?
— Я сказал бы ему: «Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай — и дозрей!»
Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:
— Нет, уважаемый Антон Павлович, — вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис — дикарь, да, но он — преступник, — вот истина!
— Вам нравится граммофон? — вдруг ласково спросил Антон Павлович.
— О да! Очень! Изумительное изобретение! — живо отозвался юноша.
— А я терпеть не могу граммофонов! — грустно сознался Антон Павлович.
— Почему?
— Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво… А фотографиею вы не занимаетесь?
Оказалось, что юрист — страстный поклонник фотографии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим «изумительным изобретением», тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.
Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:
— Вот этакие прыщи на… сиденье правосудия — распоряжаются судьбой людей.
И, помолчав, добавил:
— Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно — ершей!
Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.
Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям, — совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.
— Ну, еще бы, — сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, — ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки…
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.
— Очень талантливый человек! — говорил он об одном журналисте. — Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…
92
Но кто же победит? Греки или турки? — Война между Грецией и Турцией происходила в 1897 году, то есть за два года до знакомства Горького с Чеховым.