Он никогда бы не подумал, что она так стара. Даже когда вспоминал, что ему об этом говорили. Даже когда он смотрел на нее, фосфоресцировавшую в пыльном облаке света, в маленький театральный бинокль из числа тех, что были оставлены для них (вместе с разложенным по тарелкам сухим печеньем и обязательными бутылками минеральной воды, которые в этой обстановке выглядели, пожалуй, комично, вызывающе насмешливо) на столе в парадной гостиной, находившейся за ложей — правительственной ложей в центре второго яруса, широкие позолоченные кресла которой были обиты тем же красным бархатом, что и стены, те кресла (они, по-видимому, были изготовлены в середине прошлого века и недавно поновлены дешевой краской, имитирующей позолоту, а не покрыты, как прежде, сусальным золотом), где, возможно, сидели императоры и разубранные бриллиантами императрицы, где сейчас, когда он шел сюда, сидел один из двух могущественнейших в мире людей, где до него сидели впавшие в детство старцы, а до впавших в детство старцев — человек с разбойничьими усами, с отеческой улыбкой бандита, с философией и нравственностью убийцы, по чьему приказу, отданному из властолюбия, жестокости, забавы, страха или просто по глупости, были арестованы, избиты, приговорены, сосланы на каторгу и отправлены на смерть, по решению суда или без оного, миллионы человеческих существ, мужчин, женщин, детей и стариков; он тоже сидел здесь в торжественные дни, и за его возгласами «браво», его грубыми шутками, за тем, как сдвигались его брови, с тревогой следили или, вернее, подсматривали даже те, кто принадлежал к его ближайшему окружению, сидел рядом с ним, дрожа, изнемогая от ужаса, в других позолоченных креслах, а он тем временем, приложив к глазам такой же театральный бинокль в перламутровом или слоновой кости корпусе с медной оправой, смотрел, как на этой же сцене происходило нечто весьма близкое к тому, что только что видели они (пятнадцать гостей), то есть нечто такое, что бедняку-семинаристу (каковым он был до тех пор, как сделался бандитом) должно было, вероятно, представляться верхом красоты, изящества и гармонии, на что его наследники в течение сорока лет после его смерти, словно бы под влиянием некоего шекспировского ужаса или суеверия (на этот счет имелись законы, указы, тщательно разработанные предписания, основанные на обстоятельной философской тарабарщине, до малейших подробностей регламентирующие, как следует играть на корнет-а-пистоне и держать кисть), продолжали выделять средства, ставшие целью и смыслом существования танцовщиков, музыкантов и художников-декораторов.
И, вероятно, она же — то есть та, которая сейчас была старухой, такой древней, что в те времена она, простая балерина, а может, уже и восходящая звезда на театральном небосклоне, должно быть, принимала на этом же пыльном полу те же самые позы, застывшие, условные, наклоняла голову, улыбалась, делала пируэты, напрягая и расслабляя железные мускулы под шумные рукоплескания бандита с железной фамилией, грациозно выпрямив стан, округляла руки, тогда девические, а сейчас лишенные плоти, напудренные и бледные, которыми она, повиснув на прикрепленном к колосникам невидимом стальном тросе (ноги, отказывавшиеся ей служить, были скрыты за картонным облаком), поднимаясь и опускаясь по прихоти блоков и ремней, лишь слабо помавала, подражая взмахам крыльев раненой чайки, слегка наклоняя вперед верхнюю часть туловища, опуская голову то на одно, то на другое плечо под жалобное пение флейт оркестра, а затем, спустившись со своих небес, поддерживаемая или, скорее, переносимая коренастым партнером, едва намечала, выпятив грудь, и до отказа вытянув ногу, обессиленная и проникнутая пафосом, воздушные, скользящие прыжки, благодаря которым она в свое время стала знаменитой и удостоилась чести получить из рук глав государств во всех столицах мира столько же высших орденских знаков, крестов, лент, звезд и наград, сколько какой-нибудь победоносный маршал, и наконец исчезала в буре криков «браво!» и громе литавр, на этом фоне выделялся звук пистолетного выстрела, который бросал на авансцену тело танцевавшего с ней партнера, и тот, многократно повернувшись вокруг своей оси, замирал, сложив руки на груди крест-накрест, запрокинув голову и едва не касаясь ею огней рампы, публика при этом поднялась с мест, возгласы восторга, крики «браво!» слились в один мощный гул, нубийский гладиатор в своей роскошной небесно-голубой тунике также встал, забросив на плечо край белой тоги, громко хлопая в ладоши, овации достигли апогея, гул голосов по-прежнему поднимался из партера, с балконов, исполненный чего-то неизъяснимо странного, тревожного, что всегда слышится в криках, которые исторгает у человека или животных преизбыток наслаждения, боли, гнева или ужаса.
И вслед за этим — ничего. Ничего, кроме обширного пространства с неясными очертаниями, пыльных декораций, серых, уже отданных на растерзание рабочим, звонко стучавшим молотками, чьи отзвуки терялись в необъятном и холодном мраке. Словно бы еще раньше, чем стихли аплодисменты, чем артисты закончили выходить к публике, чем погасли прожекторы и занавес опустился над феерией (феерия, оглушительно громкий балет, в афишах цвета абсента, с кириллическими буквами, называвшийся так же, как пьеса, сочиненная около ста лет назад обаятельным близоруким человеком, который вместе со своей меланхолией, худобой, бородкой, пенсне и больными легкими прогуливался под пальмами, в тенистых уголках морских и бальнеологических курортов, колесил по Европе, тоже больной, зачеркивал каждую реплику, каждую паузу, так что на листках с ролями, которые получали от него актеры, оставались одни ремарки — «шепотом», «вполголоса»: Европа, старый континент философов, музыкантов и художников, писавших подернутое дымкой солнце, весь сморщенный, обветшалый; им управляли монархи с бородками или бакенбардами, господа со складными цилиндрами на головах; к нему подбиралось нечто оглушительно громкое, еще более ужасное, чем грохот медных инструментов и раскаты литавр…), рабочие, следуя приказу, немедленно, в спешном порядке принялись уничтожать декорации, вплоть до мельчайшей детали, как будто нужно было, чтобы от искусственных деревьев, искусственных кустарников, садовых скамеек и кресел, романтического лунного света, облаков ничего не осталось и чтобы она (старая дама, звезда прежних лет со скользящими прыжками фавна, знаменитость эпохи семинариста, сейчас имевшая к танцу не больше отношения, чем потерявшая голос певица — к пению) могла исполнить вторую часть своей роли (своей судьбы?): а именно то, что она еще могла держаться на ногах, опираясь только на свою костюмершу, почти такую же старую, как она сама, застывшую рядом с ней подобно наперснице в классической трагедии (трагедия, трагизм, который тщетно пытались передать удары большого барабана и оглушительный рев меди в оркестре), то есть могла стоять здесь, внушающая ужас, иссохшая, в центре необозримой пустой сцены, края которой терялись в тени: будто покинутая всеми королева, какой-то дикарский истукан, не падая лишь благодаря крайнему, за пределами усталости, напряжению сил, еще стараясь выровнять дыхание, держать грудь, костлявую лесенку грудины, которая быстро поднималась и опускалась в вырезе корсажа, с каким-то словно потерянным выражением на лице, как будто бы здесь продолжалась агония, которую она недавно изображала, потерянная, смотревшая глазами маленького затравленного животного, обведенными большими черными кругами сценического грима, размытого потом, и еще находя в себе силы улыбаться, когда ее окружали пятнадцать гостей, которым она по очереди пожимала руки, слушая (или не слушая) комплименты, благодаря каждого одинаковой механической мертвой улыбкой, изможденная, в рамке походивших на шрамы борозд на испорченной косметикой коже, словно вырезанная из картона, как будто жизнь уже давно удалилась из нее, глаза блестели, как бывает только от слез — или, быть может, от света самой близкой из слепящих электрических ламп, которые медленно раскачивались на сквозняке, попеременно растягивая и сжимая тени на крошечном морщинистом личике, вряд ли превосходившем величиной лица детских мумий, покрытые прахом, с еще сохранившимися на скулах следами кармина.