И сотрудники благотворительной организации, люди из Америки и Европы, были всем этим разгневаны и огорчены, а их операторы (те люди, которые снимали события на пленку) отправились в поля вместе с мужчинами, которые тогда получили пищу и сумели засеять свои участки в надежде на дождь, и даже какой-то небольшой дождь у них, кажется, там прошел, – так вот, эти мужчины приподнимали с земли поникшие ростки и показывали операторам и официальным представителям, что корни у растений сожраны нашествием пилильщиков, значит, урожая все равно не будет. Они были в полном отчаянии, эти мужчины, когда держали в руках умирающие чахлые ростки. У них больше не осталось надежды, и они совершенно не представляли, что им теперь делать. Мы много раз видели по телевизору умирающих от голода людей и понимали – как, должно быть, понимаешь и ты, – чем это кончится, и мы послали туда еще продукты, потому что были глубоко тронуты тем, что увидели.

А потом операторы зашли в одну маленькую хижину и засняли ее обитателей; там в темноте ютилось четыре поколения женщин: бабушка, мать и ее дочь, молодая женщина с грудной девочкой. Мать деревянной палочкой помешивала что-то в котелке над огнем – видимо, какую-то очень жидкую похлебку, а бабушка сидела на лежанке, прислонившись спиной к стене в том месте, где крыша хижины – она, кажется, имела форму конуса – соединялась со стеной. Они все были ужасно худые, но еще не умирали – они еще не сдались, у них еще не было таких глаз, которые смотрят как бы в пустоту, или таких обвисших, совершенно бессильных мускулов, из-за которых люди уже ничего не могут, и им остается только ждать. Они были все еще красивы, эти женщины с тонкими удлиненными лицами, с высокими удивительно изящно очерченными скулами, и в каждом движении их сквозило достоинство – во всяком случае, западные люди вроде меня воспринимали это как достоинство: они держались очень прямо и головы несли высоко…

И репортеры взяли интервью у старухи. Я помню его, хотя и не полностью, но все-таки помню – отчасти потому, что она была такая красивая, а отчасти благодаря искусству того мужчины, что снимал ее на пленку, – впрочем, возможно, оператором тоже была женщина; старуха была страшно худая, но вовсе не уродливая; одну свою длинную руку она закинула за голову, а ноги вытянула на лежанке, и при съемке получилась как бы рамка – рамка из ее рук и ног, некое убежище, из которого выглядывало ее лицо, когда она говорила. А глаза у нее были как темные дыры, а тонкое лицо – такое худющее, вытянутое… Она говорила с экрана телевизора и одновременно как бы изнутри собственного тела. А внизу по экрану шли титры на английском – перевод того, что она говорила. Она сказала, что еды у них больше не осталось совсем, что та маленькая девочка непременно будет голодать, что у матери не будет молока для нее, потому что еды тоже больше не будет. А затем она сказала: «Я женщина, поэтому я не могу выйти отсюда; я должна сидеть здесь и ждать своей судьбы. Ах, если бы только я не была женщиной! Я бы вышла отсюда и непременно что-нибудь сделала…» Все это она говорила таким монотонным, усталым голосом. А в это время мужчины снаружи в полном отчаянии топтались среди борозд на поле, пиная ногами превратившуюся в пыль землю и чахлые погибающие ростки…

Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Впрочем, я и еще кое-что скажу тебе. Мне велели загадать желание у волшебной колонны в храме Айя-София – и прежде чем я успела сообразить и остановиться – это, надо сказать, была… не очень приятная с виду колонна, – я пожелала то, чего всегда желала в детстве.

– Ты пожелала не быть женщиной.

– Там были три женщины, они смеялись надо мной, заталкивали мою руку в эту дыру… я думаю, может, это царица Савская и сказала Соломону о том, чего хотят все женщины?

Джинн улыбнулся.

– Нет, не это. Она совсем не это сказала ему. Не совсем это.

– А ты откроешь мне, что же она все-таки ему сказала?

– Если таково будет твое желание.

– Да, я хочу… Ох, нет. Нет, и совсем не этого я хочу!

Джиллиан Перхольт посмотрела на джинна, раскинувшегося на ее постели. Пока они рассказывали друг другу истории, успел спуститься вечер. Странный отсвет плясал на его золотисто-зеленоватой коже, похожий на сияние, исходящее от византийских мозаик, в которых пластинки помещаются под небольшим углом друг к другу, чтобы особым образом отражать свет. Перья у джинна за спиной мерно поднимались и опадали, словно сами дышали, – дивной красоты перья, серебристые и алые, цвета бронзовых хризантем и лимонно-желтые, синие, как сапфиры, и зеленые, как изумруды. В аромате, исходившем от джинна, чувствовался легкий запах серы, и еще сандалового дерева, и еще чего-то горьковатого, может быть, мирры, решила она, хотя никогда в жизни мирры не нюхала, но помнила того короля в Рождественском гимне:

Мирра моя, горьковатый твой запах –
Жизни глоток средь кромешного мрака,
В печальной, вздыхающей, кровоточащей.
Холодной как лед запечатанной раке.

Кожа на внешней стороне бедер джинна была зеленоватой, а на внутренней – нежной, золотистого оттенка. Он несколько поправил свою тунику, но недостаточно аккуратно: Джиллиан могла видеть его член, свернувшийся как змея и подрагивающий.

– Я бы желала… – сказала доктор Перхольт джинну, – я бы желала, чтобы ты полюбил меня.

– Ты оказываешь мне честь, – сказал джинн. – Но, возможно, ты зря потратила второе желание: скорее всего любовь меж нами все равно зародилась бы, поскольку мы уже так долго вместе и без конца рассказываем друг другу истории из своей жизни, как то делают все влюбленные.

– Любовь, – сказала Джиллиан Перхольт, – требует щедрости. Я вдруг обнаружила, что ревную тебя к Зефир, а я никогда никого ни к кому не ревновала. Я хотела – даже больше чем просто хотела -отдать, подарить что-то именно тебе; хотя бы мое второе желание… – пояснила она несколько сбивчиво. Огромные глаза, точно драгоценные камни, обладающие множеством оттенков зеленого, внимательно смотрели на нее, и изогнутые губы раскрылись в улыбке:

– Ты даешь и привязываешь, – сказал джинн, – как и все влюбленные. Ты отдаешь себя – это очень смелый поступок, такого, мне кажется, ты никогда прежде не совершала; а я нахожу, что ты в высшей степени достойна любви. Иди сюда.

И, не шевельнув даже пальцем, доктор Перхольт обнаружила, что уже лежит обнаженная на постели в объятиях джинна.

То, что произошло потом, она запомнила чрезвычайно четко, каждой клеточкой своего тела, каждым нервом, однако в целом все это было неописуемо. Во всяком случае, не было никого на свете, кому ей захотелось бы попробовать описать свои любовные утехи с джинном. Физическая близость – это всегда смена обличий: мужчина может стать огромным, как дерево, как колонна; женщина, напротив, словно уходит в бесконечность, свертывая в себе пространство и время. Но джинн мог продлить все что угодно как во времени, так и в пространстве, и Джиллиан, казалось, плыла по его телу вечно, как дельфин в бескрайнем зеленом море; а потом становилась арками пещер в гористых берегах, и он проникал в эти пещеры, врывался туда как вихрь; или она становилась пропастью, где он лежал свернувшись, как дракон. Он мог стать вершиной наслажденья на холме ее дугой изогнувшегося в восторге страсти тела; он летал над ней, подобный удивительной бабочке, щекоча ее то тут, то там легким прикосновением, горячим, сухим, почти обжигающим поцелуем, – и снова превращался в холмистую долину, где она отдыхала раскинувшись, где теряла себя – теряла себя в нем, и он снова обретал ее в себе, держал на своей гигантской ладони, а потом со вздохом уменьшался и прижимал ее к груди, к животу, прижимал ее так, как влюбленный мужчина прижимает к себе женщину. Его пот был подобен дыму, а шепот – гудению роя пчел, говорящих почему-то на множестве разных языков; она чувствовала, как горит ее кожа, но не ощущала ни малейшей опасности и усталости тоже не чувствовала, а один раз даже попыталась рассказать ему о любовниках Марвелла [81], у которых не было «времени в достатке и пространства», но смогла прошептать лишь несколько слов в зеленую пещеру его уха: «Любовь моя огромнее империй…», которые джинн с улыбкой повторил, повинуясь удивительно сладостному ритму движений собственного тела.