Изменить стиль страницы

Евдокия на людях почти не плакала; тихо утешала Шестеркина, уговаривала Катю. Но, вернувшись домой и увидев на спинке стула его старый пиджачок с торчащим из кармана изгрызенным карандашиком, — упала головой на стол, и застонала, и запричитала…

И долго, долго мучили ее Андрюшины вещи, и траурный марш все будто слышался да слышался, — безжалостно ударяли медные тарелки. А пуще всего почему-то рвало душу воспоминание, как Евдоким привел его и велел умыть, и вместо черного, измаранного кровью, нечеловеческого лица к ней обернулось беленькое, умненькое лицо ребенка…

Может, она виновата? недоглядела? Может, надо было загодя что-то сделать, что-то ему сказать, чтобы этого не случилось, чтоб он был жив и здоров? Какое-то придумать слово, предупреждение, которое его уберегло бы?

Не подумала в свое время, нерадивая, упустила. И сейчас уж поздно.

18

Евдокия пошла за покупками и взяла с собой Сашеньку. Она боялась даже на час оставить его без присмотра, — вырос и такой стал самостоятельный, озорной, Евдокии день и ночь было за него беспокойно. И, кроме того, красив стал необыкновенно; Евдокия считала — таких красивых детей больше и нет; она боялась, как бы его не украли.

Они долго ходили по обувным и мануфактурным магазинам, потом зашли в кондитерскую и купили пирожное. Сладкое тесто Сашенька съел, а крема не захотел, крем съела Евдокия. Потом они взвешивались на весах, пили воду с сиропом и купили синего фланелевого медведя с пуговками вместо глаз. Сашенька не захотел нести медведя, несла Евдокия. Вернулись домой усталые. Саша как был, одетый, лег поперек Евдокииной кровати и заснул. Евдокия сняла с него ботиночки, подложила ему подушку под голову и принялась за стряпню. Вдруг постучались, и вошла та женщина.

У нее не было ни кудряшек, ни высоких каблуков. Она вошла смиренно и попросила Христа ради. Евдокия усадила ее у двери, дала шаньгу и стакан молока. Женщина не торопилась есть, она непохожа была на голодную толстая, щеки красные; только одежа была истрепанная и грязная. Хлопоча возле печи, Евдокия спросила:

— Молодая, здоровая, — почему не работаешь? Нешто так хорошо?

Женщина не смутилась:

— Однако ты тоже не работаешь.

— Я на пять душ варю, стираю, шью. Я себя оправдываю. При мне четверо детей содержится да муж.

— Не твои дети-то, — усмехнулась женщина.

Евдокия остановилась с ухватом:

— Ну? Что ж, что не мои дети?

— Приемыши, — сказала женщина. — Кто-то носил, кто-то родил, а тебя мамой зовут. — Она залпом осушила стакан молока. — Какая твоя заслуга?! — воскликнула она, с размаху ставя на ларь пустой стакан. — Ты мучений за них не приняла! Шаньгой глотку затыкаешь! — Она кинула шаньгу Евдокии под ноги, размотала рваный платок, отрыгнула, — Евдокия только тут догадалась, что она пьяна. — Вишь, какая разумная! Сто рублей давай, да еще возьму ли, нет ли, там видно будет!

— За что сто рублей? — изумилась Евдокия.

— Бона! — закричала женщина визгливо. — Безвинная какая, гляди на нее! Подавай сто рублей, а не то отдавай сына, слышь?! Пятый год сыном пользуешься, а мне шаньгу тычешь, вишь какова!

Евдокия поставила ухват и коротко вздохнула.

— Заберу, и не увидишь, у меня на него метрика есть! — кричала женщина.

— Прав твоих нету, никто его тебе, бродяжка, не отдаст! — сказала Евдокия.

— Погляжу, как вы не отдадите!

— Ты его бросила!

— Как не так! Я не в себе была, из больницы выписавшись; положила на приступку, сама под ворота отошла за нуждой, воротилась — его уж нет…

— Не ври, не ври! Ты его подкинула!

— Сама не ври! Ты его украла! На суде покажу, и метрика у меня, и свидетелей приведу, что мой! Ты — пустопорожняя, чужими детями пользуешься, чтоб не работать, возле печки сидеть! Так наш же пролетарский суд правду видит! — сказала женщина торжественно, с подвываньем. — Он тебя, паразитку, на чистую воду выведет!

В это время вошел Павел, вернувшийся из школы, и, услышав брань и крик, замер от удивления.

— Паша, — сказала Евдокия, — побудь здесь. Никуда не уходи, — и пошла в спальню. Сашенька сладко спал, приоткрыв свежий рот. Между штанишками и туго натянутыми чулками было видно его крепкое, смуглое тельце, синий медведь лежал рядом с ним.

Страшно было подумать, что он уйдет с этой пьяной бабой, которая заставит его просить милостыню, будет его бить!.. Евдокия стала на колени и открыла сундук. Там на дне, в шелковом платке, лежали деньги, которые она копила Евдокиму на костюм. Когда Наталья будет выходить замуж, Евдокиму обязательно придется купить новый костюм, старый уже плох. Евдокия тайком от мужа продавала молоко и откладывала деньги. Она отсчитала сто рублей и вышла в кухню.

— Пиши расписку! — сказала она. — Подай, Паша, чернильницу, голубчик.

Женщина подобрела при виде денег.

— Не шибко я грамотна, — сказала она примирительно, берясь за перо. Евдокия и Павел стояли и смотрели, как она пишет.

— И напиши, — сказала Евдокия властно, — что ты от него отказываешься, что ты ему не мать, а ехидна.

Женщина подписалась: «К сему Анна Шкапидар» и поставила завитушку. Евдокия взяла расписку и спрятала в шелковый платок, на дно сундука.

19

Наталья, окончив техникум, работала на инструментальном заводе. Она думала поработать года три-четыре, потом идти учиться дальше — в институт. Но вдруг своей волей все переиначила и завербовалась строить город на Амуре.

— Стоило языки учить, — сказала Евдокия, которую печалил Натальин отъезд, — стоило, право, мучиться и по-немецкому и по-английскому, чтобы пни корчевать да кирпичи класть.

Наталья только улыбалась на эти слова. И уехала с комсомольским эшелоном бог знает в какую даль.

А Павел хотел стать художником.

Он не советовался с родителями и товарищами, — ему казалось, что они над ним станут смеяться; говорил о своих планах только учителю рисования Николаю Львовичу.

Николай Львович был стар, носил какие-то детские распашонки и усы как у Атоса, Портоса и Арамиса. За его манеру разговаривать с учениками ему постоянно делали выговоры и даже грозили снять с работы.

— Ну, что ты нарисовал? — спрашивал он отрывисто, глядя на чей-нибудь неудачный рисунок. — Это что за кретиническая фигура? Что ты этим хотел сказать?

Об искусстве он говорил так:

— Смотрите! Первое орудие художника — его глаза, кисть и карандаш второе. Учись глядеть не моргая. Возьми лист и смотри его на солнце. Запомни каждую жилку листа — она неповторима. Не фотографируй! Натуралистов, фотографов, жалких копиистов природы нужно расстреливать. Не фотографируй, но пойми механизм устройства, чтобы сотворить бессмертное. Тот лист, на который ты смотрел, изучая, — увянет и сгниет; лист, созданный художником, не увянет никогда: он вечен. Сомнительно, бессмертна ли богоматерь и существовала ли она вообще, но богоматерь Рафаэля существует, и она бессмертна. Будь творцом! Попирай смерть! Отделяй свет от мрака и твердь от воды! А если не можешь, то иди в водовозы.

Еще он говорил:

— Что такое красота? Мне говорят, что кудри — это красиво, а лысина безобразно. Я утверждаю: лысина прекрасна! Она обнажает благородные выпуклости черепа. Она открывает гордый и мыслящий человеческий лоб. (Я, понятно, имею в виду не лысого кретина.) Только то прекрасно, что оплодотворено мыслью. Наплюй на красивость — она затуманивает мысль. Самая красивая картина, лишенная мысли, годится только для клозета.

— Можно ли говорить так с детьми?! — возмущались педагоги. Николай Львович отвечал:

— Они понимают. А у кого вместо мозга в голове куриные потроха, тому и понимать не нужно.

И действительно, ученики его понимали и гордились тем, что он так разговаривает с ними, и урок рисования был для многих самым любимым.

Вот этому чудаку сказал Павел о своих планах. Николай Львович выслушал его и сказал хладнокровно, как о самой обыкновенной вещи: